Я поклонился ей в изумлении. Наталья Егоровна подала мне руку. «Когда же она вернулась?» – пронеслось у меня в голове, должно быть, к Пасхе, бабушка писала, что у батюшки радость, но я не задался вопросом, какая.
– Так, стихи, вздор, – ответил я.
– А зачем вы их кинули в воду?
Она села рядом со мною на бревна. У ней не было в лице той грустной отчужденности, которую я заметил год назад, но она как будто постарела, и показалось, что на левом виске у ней мелькнул седой волос.
– У меня ничего не вышло, – ответил я.
– А вы пишете стихи?
– Да.
У нее был приятный низкий голос. Она часто дышала, устав продираться через кусты; невысокая, совсем девическая грудь ее мягко облекалась холстинковым платьем.
– А я вот не люблю стихов, – тихо промолвила она. – Зачем стихи? Разве про это скажешь, как надо?
Она указала рукой на запруду. Там ветер морщил слегка воду, мелькали низко-низко от воды стрижи, где-то неумолчно цокотали стрекозы. Небо без малейшего облачка трепетало в воде.
Мы оба молчали.
– Нет, не скажешь, и никто этого не скажет. Надо с этим быть, а что́ писать. Вот стрижи летают – и хорошо, вот берег листом пахнет, и вода с плотины бежит – и хорошо, и никому, никому не расскажешь, что́ хорошо.
Опять помолчали, и опять она прервала.
– А в степи теперь… Там как сказать? Вся степь ведь поет. Вы любите жаворонков?
– Да, – сказал я, – даже больше, чем соловьев, особенно поутру хорошо поют.
– Вот и я. И это хорошо, что их не видишь, как они поют. Вольная птичка и простая. А еще хорошо, когда колокола гудят на Пасхе – и из поля слушать. Плывет, плывет звон, и все дальше уходит, и словно на тебя льется, как водой чистой обливает. А сидишь в поле, слушаешь – и хочется уйти за ним.
Она подняла с травы моего Алексея Толстого, не смотря, рассеянно перебирала листы.
– В степи далёко слышно. И степь всегда зовучая. Когда я была маленькая, мы в селе на приходе жили возле большой дороги. И любила я со странницами беседовать. Вынесешь, бывало, хлеба с солью, с огурцом и спросишь: «Ты куда, бабушка, идешь?» – «А к Сергию, либо в Киев», – и начнешь расспрашивать про путь-дорогу. Она расскажет, отдохнет на лавочке перед домом, и пойдешь ее провожать за околицу. Раз я так далеко в степь зашла. Вышла, помню, с бабой – молодая была, мужа лишилась, пошла в Киев, по обещанию, вышла я ее проводить. Идешь во ржах, перепела тренькают, один перед другим плескают. Васильки синими глазками из гущины ржаной выглядывают, и рожь волнуется, куда ни посмотри, – волна волной. Идем мы. Молодуха мне про житье-бытье свое рассказывает. Верста за верстой меряем, и не хочется мне от нее уходить: все бы шла да шла. До глубокого лога дошла – опомнилась. «Прощай, – говорю, – я домой пойду». Попрощалась я с ней и побрела назад. Смотрю на столб верстовой: пять верст с ней прошла. Остановлюсь, погляжу: нет, уж и не видно ее – только ржи перегибаются, точно поклон отвешивают. И до слез мне жалко идти не с ней путь за путем. Дома меня сильно побранили, а я ничего, молчу, все степь вспоминаю: как ветер-то там гудит, и всякий звук вольно несется, и птицы поют, за песней песня, без угомону. Вслушаешься их – как далеко не уйти?! Сами ноги идут.
Книжка упала у нее с колен на траву. Она подняла ее, поправила волосы, протянула мне руку.
– Ну, прощайте, – сказала она. – Мне еще надо цветов нарвать к завтрашнему дню для церкви. Вот ваша книга.
И она пошла по тропинке, выводящей на проселок к Николичам.
Фиалка со сломанным стеблем лежала на траве. Я поднял ее, она издавала слабый и сладкий запах. Я развернул книгу и положил в нее цветок и пошел домой лесом. Я хожу быстро и непременно догнал бы попадью, если б пошел проселком, а мне показалось: ей было бы неприятно возвращаться со мной.
В Троицын день я пришел к обедне поздно, к Апостолу. Церковь была полна. И не узнаешь ее: точно молоденький лесок в ней вырос, вздрагивали тонкие березки у икон и хоругвей от невольного напора толпы: будто ветром колыхало бледно-зеленые, живые листочки. Пахло скошенной травой, весь пол был мягко-зеленый и живой: нога не ощущала камень, точно на сенокосе шли по завороженной траве; над Царскими вратами была длинная гирлянда из полевых цветов. Я вспомнил Наталью Егоровну: должно быть, она сплела.
Окна были открыты с правой стороны, где у церкви стояли пять старых берез, уцелевших от пожарища, истребившего старую церковь. Они тоже раскачивались полными, как груди, пышными ветвями и, казалось, прислушивались, наклоняясь, к пению. Отец Василий служил в зеленой с серебром ризе, служил, как всегда, спокойно, неторопливо, грустно. У него не было радостных служб: как-то всегда у него в возгласах и чтении запоминалось больше всего грустное и скорбное, должно быть, виной тому был самый его голос – низкий тенор. Народ любил его служенье: он служил истово, без всякой торопливости, почти как служат хорошие иеромонахи в монастырях: кланялся в пояс в выработанном веками благоговении.
Бабушка стояла у клироса. Я не захотел пробираться к ней, а встал недалеко от выхода, перед иконой Страшного суда. Обедня кончилась.