Павел неторопливо привел в порядок одежду и, подумав, что майор, должно быть, уже во дворе, вышел к умывальникам. Однако майор все еще был там. Он стоял у малюсенького, эллипсовидного зеркала, зачесывая светлые гладкие волосы аккуратненькой расчесочкой. Высоко выбритый ровный затылок, изящный контур спины и холеные пальцы рук сразу бросились Павлу в глаза. Было в его манере любоваться собой перед зеркалом, в самом облике, да и в том, как он деловито-шумно вел себя в уборной минуту назад, что-то чрезмерно самовлюбленное, оголено физиологичное, и в этом сочетании – крайне неприятное. И то, что он не торопился уйти, нисколько, оказывается, не смутившись своими интимными шумами в уборной, было неприятно уже даже тем, что выдавало в нем и высокомерие, и демонстративное безразличие к другому человеку и даже какой-то досадный недостаток воспитания, что кольнула Павла на неподотчетном, природном уровне. Вот тут, оказывается, никакой «согласованной взаимности» может и не быть – все очень односторонне.
Возможно, его привычка быть незаметным и тихим в интимной жизни, распространялась на все, с чем он сталкивался, а шумность, демонстративность, эпатажность прощалась им только большим и знатным людям (он когда-то служил у такого человека – у Семена Буденного), а не тем, кто приживался около них. Это было похоже на кражу чего-то очень личного у большого человека.
Павел боялся самовлюбленных и в то же время крайне самоуверенных людей, угадывая их по особым манерам, по мелочам, которым они сами либо не придавали значения, либо, напротив, даже кичились ими. Он всегда знал, что если у таких людей в руках оказывается настоящая власть, дело плохо.
Павел никогда не раздумывал об этом, но сейчас каким-то «верхним» чутьем до него дошло, что этот самовлюбленный майор перед зеркалом как раз относится к той неприятной для него категории людей, которую он всю жизнь стремился обходить стороной. Это было необъяснимое ощущение, родившееся внезапно, от одного только вида ласкающего себя маленькой расчесочкой холеного, пышущего физиологическим здоровьем, а по существу совершенно бессердечного человека. К такой категории офицеров он, в свое время, относил мерзавца Стирмайса.
Из длинного хоботка крана тонкой, звонкой струйкой, извиваясь, бежала вода. Она весело стекала в эмалированное дно умывальника и рассыпалась мелкими капельками вокруг, попадая на стену. Звук гулко отражался от тех же стен, нескромно шарахаясь в пустом кафельном помещении. Майор, не поворачивая головы, сунул расческу в карман синих офицерских бриджей, и тут же вытянул оттуда руку с ириской, завернутой в тонкую бумагу. Он легкими, проверенными движениями, сорвал бумажку, скомкал и швырнул ее под все еще падающую струйку воды в умывальник, и одновременно кинул конфету в рот.
Все это, и ириска, и тонкий, изящный изгиб спины, и крепкая молодая шея, и бритый светлый затылок что-то еще очень остро напомнили Павлу, словно его кольнуло в сердце иглой.
Офицер чуть повернул голову, и неосознанная поначалу боль от того укола вдруг окатила сердце жаром затаившейся памяти, страхом пережитого, но и желанным восторгом роковой встречи и непреходящей ненавистью. Павел ясно увидел нежную, синюю родинку величиной с горошину на виске у майора.
Офицер обернулся и его глаза, холодные, строгие, неотрывно уставились на Павла. Что-то тут же согрело их какой-то далекой мыслью, но немедленно и сузило, точно для прицела. Майор, перекатывая за щекой ириску, чуть наклонил к левому плечу голову и вдруг его губы поползли в мстительной усмешке.
– Ты! – почти радостно вскрикнул офицер.
Павел отшатнулся, но майор успел подскочить к нему и ухватить рукой за незастегнутый на две верхние пуговички ворот форменной гимнастерки.
– Что ты тут делаешь, мерзавец! – злобно зашипел майор, больно упираясь костяшками кулака Павлу в кадык, – Ушел тогда на Косе! Теперь не уйдешь! Шпион! Сволочь!
Он по-прежнему не помнил о первой их встрече.
В голове у Павла помутилось, зашлось горячим ожиданием скорой развязки – и эта ириска (уж не из тех ли, что отнял тот же человек у него под Кенигсбергом! их тогда ведь ой как много было!), и холеные, длинные пальцы, и синяя горошинка на виске, и мельница под Ровно, и хрипящий, умирающий Куприянов, и мечущиеся под предательским огнем разведчики, и трибунал, и штрафрота с жаркой болью в развороченном взрывом животе и покалеченном боку сзади, и встреча на Куршской косе, и ранец с пистолетами, и немецкий вездеходик, всё, всё это внезапно взорвалось у него в памяти, как смертельная смесь, способная разнести сознание на мелкие кусочки.
В кармане галифе был все тот же кастет, отнятый когда-то у молодого немецкого солдата. Это оружие уже пригодилось ему один раз ночью в Москве и всегда тайком хранилось в кармане для охраны самого товарища Сталина. Но вот, значит, для чего оно было дано ему судьбой в действительности! Для последнего, так долго ожидаемого, боя и в то же время, казалось, совершенно невозможного.