Евграф – внебрачный сын княгини Столбуновой-Энрици, «мечтательницы и сумасбродки», от купца-миллионера Андрея Живаго. Отец Юрия и Евграфа финансировал левые силы и покончил с собой под корыстным влиянием своего протеже, как это примерно в те же годы сделал Савва Морозов[809]
. Своим материнским началом Евграф, человек с «аристократическим» лицом и «сложной, смешанной кровью», отличается от Юрия, мать которого ничем не примечательна. В начале романа Евграф живет с матерью на средства, которые достались ему от отца, а Юрий отказался от наследства и рано потерял мать. В конце романа Евграф – генерал-майор и большой советский писатель, тогда как Юрий – гениальный доходяга. Если сиротливый Юрий живет революционным чувством прерывности истории, то Евграф продолжает национальную традицию в новых условиях.Странная фамилия княгини Столбуновой-Энрици похожа на княжескую фамилию Сумароков-Эльстон, фамилию предков Феликса Юсупова[810]
. Изображенный Пастернаком союз знатности и капитала, знакомый по английским романам XIX века, характерен для предреволюционной России; сходную природу имел и брак, плодом которого стал Набоков. Но сближение Евграфа Живаго с Феликсом Юсуповым имеет более специальный смысл. Русская революция, писал Пастернак в «Охранной грамоте», идет по следам Распутина, исправляя его «чудовищные» ошибки. Накануне европейских революций тоже происходили ложные сближения между властью и народом, но только сами революции осуществляют подлинное сближение:Генриэтты, Марии-Антуанетты и Александры ‹…› отдаляют от себя передовую аристократию, ‹…› и тогда всплывают и быстро подымаются Распутины, никогда не опознаваемые капитуляции монархии перед фольклорно понятым народом[811]
.«Передовая аристократия» противопоставлена «фольклорно понятому народу». Олицетворениями последнего становятся безумный Памфил Палых, зарубивший своих детей, или ворожея Кубариха, стилизовавшая шаманистический ритуал, но ходившая в шотландской шинели. Сцена с уральской ворожеей – одно из многих мест в этом романе, где видно, как ценности рассказчика и героя расходятся между собой. Рассказчик оценивает фольклорное исполнение Кубарихи как «тиранию предания» и «невразумительный вздор» (374). Юрий, однако, верит ее гаданию: он влюблен, одинок, ему нужна помощь. Как известно со времен «Хозяйки» Достоевского, в таком состоянии русские интеллигенты особенно чувствительны к народной мистике. Пастернаковский рассказчик иронизирует над теми проявлениями народного быта, от которых приходили в умиление русские романисты XIX века. К примеру, сибирский кузнец с античным именем Вакх, о котором детям рассказывали, будто он себе выковал внутренности из железа, оказывается местным чудаком, в речи которого «следы исчезнувших древнерусских форм, татарские наслоения и областные особенности перемешивались с невразумительностями его собственного изобретения» (278).
Показывая жестокость, придурь, жалкую покорность простых людей, московские и сибирские главы романа свободны от народнического сантимента. Вслед за «Даром» «Живаго» описывает «пастушескую простоту» народнической литературы как «явление книжного порядка, занесенное не из деревни, а с библиотечных полок академических хранилищ». Сам Юрий со знанием дела издевается над неонародничеством образца Первой мировой войны: «это своего рода новый Даль, такой же выдуманный, лингвистическая графомания словесного недержания» (133)[812]
. Продолжая полемику с Блоком и со всей традицией русского народничества, Пастернак создает модели того, что в академической традиции называют народной и высокой культурами[813]. На двух трупах, подобранных на поле Гражданской войны, доктор Живаго находит записки с одним и тем же текстом, девяностым псалмом. У мертвого партизана текст изменен «искажениями, которые вносит народ в молитвы, постепенно удаляющиеся от подлинника от повторения к повторению» (343). У выжившего белогвардейца текст аутентичен и, как «амулет», спасает его от пули. В народе живут идеи, которые приходят к нему из высших классов, но от повторений и искажений перестают работать. В этом судьба самой революции. Как говорит Гордон, «задуманное идеально, возвышенно – грубело, овеществляясь ‹…›. Так русское просвещение стало русской революцией» (517).