Читаем Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах полностью

Якобсон считал главной «тенденцией» Пастернака «эмансипацию знака от его объекта», что вообще является сутью нового искусства[831]. В конце «Живаго» славист Гордон признает сущностью русской революции намерения более радикальные: «А теперь все переносное стало буквальным ‹…› Вот в чем разница» (517). Не знаки зависят от своих объектов, но объекты подчиняются знакам, в натуре воплощая их модернистские значения. Так советская ситуация реализовала русский авангард, воплотив его метафоры в обыденной жизни. Тезис Гордона опередил формулы Бориса Гройса, по сути своей сходные, но представившие те же отношения с иной идеологической позиции – не участника событий, но их далекого наблюдателя и критика[832].

Тезис Гордона значит, что авторство перетекает в тиранию, и позиция автора сливается с позицией диктатора. Этот тезис снимает противоречие между гипотезой Берлина, согласно которой Евграф есть благодарный портрет доброго диктатора, и моей гипотезой, согласно которой Евграф есть автор прозаической части романа. Почетное место этого тезиса в большой структуре романа, точно на переходе к поэтической его части, отражает его итоговое значение. Но такое решение, в свою очередь, является не более чем метафорой. Лишь малая часть того, что произошло в истории, была предопределена или хотя бы предсказана литературой; лишь малая часть метафор осуществилась; и совсем ничтожная часть авторов бывала тиранами не в текстах, а в жизни.

Власть автора над своим героем велика, но не абсолютна. Если он пишет вымысел, он вынужден считаться с читателем; если он пишет историю, он вынужден считаться еще и с материалом; а если он пишет биографию, он подчиняет себя герою. Бахтин сравнивал отношения автора и героя с партнерством бога и человека. Пастернак предлагает метафоры другого ряда: брат, грань, добрый гений, дух смерти. Евграф-Граня для Юрия – грань между окончательной смертью, которая наступает, если умерший не запечатлен в памяти, и символическим бессмертием, которое может дать только биограф. И здесь мы возвращаемся к началу романа, к речам радикально настроенного дяди главного героя, священника-расстриги:

Можно быть атеистом ‹…› и в то же время знать, что человек живет не в природе, а в истории ‹…›. А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению (25).

Оставивший православную церковь «по собственному прошению», этот Веденяпин[833] спорит с Толстым, но признает свою близость «с некоторыми писателями из символистов». Подобно Сергею Булгакову, он смеется над федоровскими идеями о физическом возрождении умерших. Юрий Живаго так пересказывает его слова:

Воскресение. В той грубейшей форме, как это утверждается для утешения слабейших, это мне чуждо. И слова Христа о живых и мертвых я понимал всегда по-другому. Где вы разместите эти полчища, набранные по всем тысячелетиям? Для них не хватит вселенной (80).

Его критика радикальнее булгаковской, а жизненный путь противоположен: Веденяпин идет не из философов в священники, а наоборот. В предреволюционный год он возвращается из эмиграции, считает себя левым эсером и поддерживает большевиков. Его исторические прототипы любили по-блоковски называть себя «скифами». У дяди и племянников есть собственный проект воскресения, который на наших глазах реализуется прямо по ходу чтения. От начала романа к концу дело воскресения превращается в работу памяти, профессиональное занятие историка и писателя[834].

Горе, приносимое смертью, и страх ее знакомы любому человеку; но есть утешение, которое свойственно только писателям, – или, возможно, в поиске этого утешения они стали писателями. В «Подвиге» Набоков назвал это так: «писательская алчность (столь родственная боязни смерти), постоянная тревога, которая нудит запечатлеть неповторимый пустяк». Пастернак поднял эту конструкцию до новой интерпретации христианства:

Человек в других людях и есть душа человеческая ‹…›. В других вы были, в других и останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью. ‹…› Смерти нет. Смерть не по нашей части. ‹…› талант, это другое дело, это открыто нам (81).

Перейти на страницу:

Похожие книги

Михаил Кузмин
Михаил Кузмин

Михаил Алексеевич Кузмин (1872–1936) — поэт Серебряного века, прозаик, переводчик, композитор. До сих пор о его жизни и творчестве существует множество легенд, и самая главная из них — мнение о нем как приверженце «прекрасной ясности», проповеднике «привольной легкости бездумного житья», авторе фривольных стилизованных стихов и повестей. Но при внимательном прочтении эта легкость оборачивается глубоким трагизмом, мучительные переживания завершаются фарсом, низкий и даже «грязный» быт определяет судьбу — и понять, как это происходит, необыкновенно трудно. Как практически все русские интеллигенты, Кузмин приветствовал революцию, но в дальнейшем нежелание и неумение приспосабливаться привело его почти к полной изоляции в литературной жизни конца двадцатых и всех тридцатых годов XX века, но он не допускал даже мысли об эмиграции. О жизни, творчестве, трагической судьбе поэта рассказывают авторы, с научной скрупулезностью исследуя его творческое наследие, значительность которого бесспорна, и с большим человеческим тактом повествуя о частной жизни сложного, противоречивого человека.знак информационной продукции 16+

Джон Э. Малмстад , Николай Алексеевич Богомолов

Биографии и Мемуары / Литературоведение / Документальное