Начавшись от первого лица героя, повествование развивается в третьем лице и кончается от первого лица автора. Нарративная структура делает
Не знаю, что сказал бы на эту тему фрейдист, но религия здесь тоже ни при чем: ситуация всецело в ведении нарратолога. Вернемся к самой истории. Философ, ныне уже безумный, пытается убить диктатора, но его останавливает пуля. Тут автор осуществляет свое последнее вмешательство:
Как раз за долю мгновения до того, как ‹…› пуля ударила в него, он снова выкрикнул: «Ты, ты…», – и стена исчезла ‹…›, и я потянулся и встал среди хаоса исписанных и переписанных страниц ‹…›. Ну что ж, вот и все. Различные части моего сравнительного рая – лампа у изголовья, таблетки снотворного, стакан с молоком – смотрели мне в глаза с совершенным повиновением (398–399).
Кому на самом деле Адам обращает свои последние слова, диктатору или автору? То было узнавание или месть? Тот «я», который говорит в этом фрагменте, – не виртуальный рассказчик, но исторический Набоков. Безумие Адама позволяет ему говорить прямо с автором. «Сравнительный рай» указывает на Бога, «совершенное повиновение» – на диктатора. В конечном счете это автор проводит своего героя через запредельные страдания. Героя не зря зовут Адамом, автор ведет себя как Иегова. Героя не зря зовут Кругом.
«Под знаком незаконнорожденных» – это роман-антиутопия, и он разделяет многие особенности жанра, в ХХ веке начатого Замятиным. Но Набоков дает свой поворот темы, воспроизводя утопию самой структурой письма. Рассказчик и диктатор вместе следят за героем. Конечно, наш рассказчик делает свое дело – дело слежки и отчета – несравненно лучше, чем агенты Среднего человека. Рассказчик не только входит в дом Круга, – на это способны и агенты, – но слушает его мысли и регистрирует малейшие его желания. Действительно, диктатор вроде Падука может только мечтать о том, чтобы знать о своих подданных так много, как знает о своих героях автор вроде Набокова; не зря исторические диктаторы так любили общаться с писателями. Более того, диктатору даются черты писателя, хоть и очень специального сорта. Диктатор Падук обожает игру слов, особенно анаграммы, и изъясняется в странной поэтической манере: стиль сектантских пророков и футуристических поэтов:
В чем твои горести? В чем твоя правда? Люди вечно хотят видеть меня и говорить со мной о своих горестях, о своей правде. Я устал, мир устал, мы оба устали. Горести мира – мои горести. Я говорю им: говорите со мной о горестях ваших (320).
Знакомое нам сродство между авторством и властью воплощено в «падографе». Это прибор, механически копирующий почерк: затея довольно нелепая, но это она приводит Среднего человека к власти:
Устройства, которые каким-то занятным и новым способом подражают природе, всегда привлекают простые умы. ‹…› Говоря философски, падограф выжил в качестве эквилистского символа, как доказательство того, что механическое устройство способно к воспроизведению личности (258).
Говоря философски, роман работает как падограф. Само искусство письма, как его практикует Набоков, является адекватной моделью утопии. Драматический финал подрывает утопическую власть автора, когда он, появившись перед взглядом героя, а также и читателя, приобретает человеческие черты. Так работает антиутопия.