— Ты меня не совсем понял, Алеша. Я говорю о каком-то ожидании после войны. И вот когда за тысячи километров от тебя, где-то в тихом переулке, заросшем липами, тебе светят окна — понимаешь, в этом есть большой смысл! Понимаешь… без них человеку тяжелее в тысячу раз…
— Понимаю. А у тебя есть… эти окна?
— Нет.
— А были?
— Не знаю, — покачал головой Дроздов. — Не знаю. Очень странно все получилось в детстве. Хочешь, расскажу?
— Да, Толя, давай…
— Ну вот, послушай, как получилось. Читал я запоем в детстве всяких «Красных дьяволят» и все книги про гражданскую. Мать запрещала, ночью гасила свет, я читал под одеялом, светил фонариком с сухой батарейкой. А потом организовал во дворе и свою «армию» из ребят и девчат. Деревянные пулеметы, тачанки из салазок, и свой устав, и клятва. Заставил всех подписаться на бумажке кровью. Девчата, конечно, повизгивали, но тоже подписались, укололи пальцы иголкой и выдавили по капельке крови. Не помню точно, в чем был смысл этой клятвы, по, кажется, в верности друг другу. Бумажку торжественно закопали в землю и дали залп из пугачей. У нас был свой пароль, свой сигнал: три свистка под окном. Это означало: «Выходи на улицу, тревога». И если свистели вечером, каждый должен был два раза поднять занавеску: мол, понял, выхожу. И начинались сражения, наступления, разведки и атаки на «беляков». Потом забирались в пещеру — в наш штаб. Зажигали свечу, я вынимал список отряда и, как полагается командующему, насупив брови, просматривал его с комиссаром, выбирал, кого отметить и наградить. О, милое, наивное детство, мы носили даже свои ордена — вырезанные из жестянки звездочки, представляешь?
И вот, Алеша, была у меня в отряде некая Вера Виноградова. Девчонка очень бойкая, капризная, заносчивая, называла себя «Таинственная стрела». Необычайные… огромные глазищи. Мы жили в одном дворе, и все мальчишки из моего отряда были влюблены в нее. А я ничем пе показывал, что она мне правится: задирал нос и делал вид, что питаю чувства к другой, к ее подруге Клаве, а Веру прорабатывал за то, что у нее нет настоящей дисциплины, и все такое. Помню, когда играли в прятки, я старался спрятаться так, чтобы не нашли никакими силами. А она — со мной. И вот когда рядом раздавались шаги водящего, опа вдруг тихонько взвизгивала, хватала меня за руку: «Ой, Толька, ты дурак, нас сейчас найдут». Я, конечно, возмущался и героически отдергивал руку. «Что за глупости, опять нет никакой дисциплины? Товарищ Виноградова, вы позорите честь бойца!»
Однажды, помню, сидел дома один и читал. Звонок. Пришли Клава и Вера, остановились на пороге и переглядываются. А у Веры такое лицо, точно она сейчас готова на казнь. Я подтянулся, как полагается Чапаеву, хотя что-то кольнуло меня, и спрашиваю с командирскими интонациями: «В чем дело, товарищи бойцы?» — «Толя, мне нужно что-то сказать тебе», — шепотом говорит Вера. «Да, Толя, она должна тебе что-то сказать», — и Клава тоже смотрит на меня странно. Тогда Вера как-то виновато улыбнулась и обращается ко мне: «Я почему-то не могу, я сейчас напишу. Дай, пожалуйста, листок и карандаш». И я как сейчас помню эту ее записку: «Толя, я к тебе отношусь так, как Бекки Тэтчер к Тому Сойеру». Прочитал я и до того растерялся, что сразу уши свои почувствовал. Но, конечно, сделал суровый вид и начал несусветную глупость молоть о том, что сейчас некогда всякой ерундой заниматься — и все такое.
В общем, Вера ушла, а я в тот момент… черт бы меня совсем взял, почувствовал, что жутко люблю ее. Наверно, это и была первая любовь… А вообще первая любовь приносит больше страдания, чем радости. В этом я убежден.
Дроздов замолчал. Тишина стояла за окнами, вся заполненная звоном сверчков.
— А что же потом? — спросил Алексей.
— Потом? Потом повзрослели. В прятки и в войну уже не играли, а Вера переехала в другой дом. Редко приходила во двор, со мной была высокомерна. «Здравствуй», «до свидания» — и больше ни слова. А когда учился в девятом классе, однажды летом увидел ее в парке культуры. Сидела возле пруда в качалке и читала. Увидела меня, встала, глаза даже замерли. А я… В общем, ребята, с которыми я был, стали спрашивать: кто это? Я сказал, что одна знакомая. И какая-то сила непонятная, как тогда, в детстве, дернула меня ничего не сказать, не подойти к ней. Только кивнул — и все. Как ты это назовешь? Идиотство!.. А потом, когда уезжал на фронт, записку ей написал, глупую, шутливую: мол, отношусь к ней, как Том Сойер к Бекки Тэтчер. Большего идиотства не придумаешь.
Дроздов чуть улыбнулся, лег на спину, с досадой потер грудь.
— Потом, в сорок третьем, решил написать ей письмо из госпиталя. Но утром перечитал и порвал. Показалось — сентиментальная чертовщина, не то. Да и зачем?
Дроздов, не шевелясь, глядел на посиненный луной потолок, волосы — прядью — наивно лежали на чистом лбу, лицо в полусумраке казалось старше и строже. Алексей, облокотись на подушку, смотрел на него с задумчивой нежностью и молчал.
А в это время в углу кубрика звучал сниженный голос Саши Гребнина: