Никакого дела у меня, конечно, быть не могло, и вы прекрасно понимали, что я пойду бессмысленно бродить по улицам и что о деле я заговорил ради сохранения какого-то своего достоинства, всё равно опровергнутого вашей догадливостью и ее несомненной для меня очевидностью, и, конечно, я долго бродил по надоедливым, противно-веселым летним улицам, переходя из кафе в кафе и продолжая упиваться той грустной внутренней позой, которая при вас у меня возникла и которой постепенно я начал верить. Сперва являлась она беспредметной, затем содержанием ее сделалось полузабытое и не сразу восстановленное, первоначально оскорбившее меня подозрение, будто я, как прежде, физически вам «не нравлюсь» и будто вы – из деликатности, из-за отсутствия чьей-либо другой, вам более нужной влюбленности – всё время щадите меня, обманываете и стараетесь показать то, чего никогда со мною у вас не было. Мне стало (уже без всякой рисовки) до безвыходности жутко и больно, что в отношениях единственно для меня важных нет простейшего, существенно-необходимого свойства, столь обычного и неценного в некоторых иных случаях, и одна за другой припомнились бессчетные мои обиды, каждая ваша резкость, каждый ваш неприязненный и неумолимый жест. Вероятно, не бывает большей любовной жестокости, чем это нечувствование, это отстранение любящего, и никакая теплокровная дружба, никакие изобретательные советы нам не заменят безрассудной, нами внушенной страсти – вот почему так живучи давнишние мои обиды и так сильна и неустранима моя злопамятность: всё передуманное в наше плохое время, все вам невысказанные мстительно-дерзкие мысли, все безошибочные «ваши» доводы (точнее доводы, вам мною тогда приписанные) против возможного у нас примирения, вся ненависть бессонных моих ночей, вами вызванная и естественно на вас направленная, всё это, казалось бы, навсегда усыпленное теперешней легкой и райской жизнью, внезапно пробудилось во мне – до смешного по-старому, – словно бы оно и не исчезало. Мне хотелось вам крикнуть и вас предупредить, чтобы вы скрыли нелепую свою враждебность еще безупречнее, еще совершеннее, чем прежде, вернее, чтобы вы окончательно ее перебороли, и негодующий этот порыв был странно-точным воспроизведением яростных прошлогодних, до вас ни разу не дошедших моих угроз. А затем повторилось (в прежней последовательности, но предельно-сокращенно) то, что однажды у меня продолжалось многие недели и даже месяцы – внутренняя моя сдача, жалкое и печальное к вам возвращение. Я вдруг подумал (пожалуй, без всякого внешнего повода), что если я чего-нибудь и стою, то вы одна взволнованно и до последнего основания меня цените, что и это спасительно для меня и вряд ли достижимо с кем-либо, кроме вас, и что вы ко мне (именно в решающем, а не в мелочах) умно-благожелательны, как со мной никто еще не был. Мгновенно перейдя от чувства благодарности к стремлению выказать великодушие, я поддался предвидению радости, как вы мне прощающе улыбнетесь, и не рассуждая купил в закрывавшемся уже магазине любимые ваши духи: предыдущие кончились, вас же неизменно трогает не только внимание, но и его уместность, правильность, я бы точнее выразился, полезность – не оттого, что вы корыстны (денежной корыстности в вас не имеется и в помине), но от удвоенности для вас такого словно бы «внимательного внимания».
И правда, как я и ожидал, вы сразу же оттаяли, и первое приветствие (вместо обычного при таких подарках удивленного, – «Нет, это мне?» – или притворно-строгого, – «Кажется, я рассержусь»), первые слова, мной услышанные, были, – «Вытрите щеки», – после того, как вы звучно меня в обе щеки поцеловали и запачкали их блестящей губной помадой. Затем вы схватили с туалета напильник и ножницы, чтобы поскорее раскрыть пакет (как ребенок торопится вынуть из папки подаренную ему игрушку) и чтобы перелить духи в четырехугольный граненый туалетный флакон, но я, испытывая какую-то неколеблющуюся в вас уверенность, подняв и раскинув полукругом свои руки, осторожно вас притянул, и вы стремительно влетели в приготовленное для вас убежище, ненасытно-тесно прижавшись, с той мягкой отдающейся покорностью, о которой я уже и не думал, когда недавно в бесцельном и горьком одиночестве бродил по летним парижским улицами, с покорностью, которая заглаживает любую мстительную долгую боль, а нам с вами доказывает, какая затаена сила именно в нашем, после неровных этих лет, еще неисчерпанно-свежем, колдовском объятии, и, быть может, доказывает правоту отстраняющего вашего движения, мне представившегося столь обидным: вы как будто испугались, что колдовское действие наших соприкасаний незаметно превращается словно бы в обязанность или привычку.