Кажется, главное различие между Шурой и мной – в том, как мы распределяем свой день и какой делаем выбор между благоразумием и свободой: я всегда поглощен очередным предпочтением или страстью (пускай даже в виде интеллектуально-дружественных с кем-либо разговоров), страсти, для которой я должен распоряжаться своим временем и ради которой жертвую всем остальным, напротив, у Шуры одно желание – быть устроенным, прилежно работать, не рассуждая и сколько полагается, затем отдыхать, непременно с толком, с разнообразными и наглядно-ощутимыми удовольствиями. Он, вероятно, презирает мечтательную леность, наполняющую бесконечные свободные мои часы, держащиеся в запасе для творчества, для интеллектуальной дружбы, для любви, нередко им как будто и непосвящаемые, но к ним приводящие, их подготовляющие и только ими и занятые, часы, являющиеся основой, непрерывным течением моей жизни. Теперь подобная моя одержимость – это вы, мне каждый день нужна какая-то «порция» вас, вашего, всё еще непривычного, благотворного и оживляющего внимания, и у меня постоянная жадность ко времени, проводимому с вами, жадность неистовая среди ревности и успокаивающаяся после уверенности, но столь же неуступчиво-непреклонно-упрямая, столь же беспечная – до полного пренебрежения ко всем другим очевидным моим обязанностям: я каждую минуту до того настороже, боясь новых, от вас уводящих отношений, что никогда ни с кем не заговариваю о занимательности таких-то людей, такой-то пьесы, такой-то выставки, лишь бы не пригласили меня и не возникло напрасных тягостных встреч, ведущих к невежливости, недоразумениям и обидам. Как ни странно, творческие мои старания невольно усиливаются в месяцы вашего присутствия – и не потому лишь, что неизбежные у нас неровности меня словно бы наталкивают на взволнованные предтворческие наблюдения, но и по другой, казалось бы, удивительной причине: если располагаешь для назначенной себе дневниковой или писательской работы многими часами свободного времени, а также сознанием, что и после них ничего плохого не предстоит, то не сразу подходишь к работе, незаметно ее откладываешь, как бы подзадориваешь вдохновение откладыванием и постепенно по-слабому втягиваешься в приятную, но окончательно бесплодную неопределенность, если же точно отмерен, с трудом свободный час (среди тяжелых и скучных деловых хлопот), тогда уже себе не позволишь расплывчато и бездеятельно мечтать, и как раз эта вынужденная торопливость иногда бывает удачливой – душевная и умственная лихорадка, действительное напряжение, а не игра, – и вот без вас я легко разлениваюсь (почему быть связанным именно в данную минуту), при вас же я по необходимости «экономлю» время и как-то особенно рад использовать всякую вашу случайную недолгую занятость. Однако подобное лихорадочное творчество лишь оттого беспрепятственно мне доступно, что уже полжизни моей ушло на мечтательную леность, на безответственное душевное «фланирование», на те неосознанно решающие часы, когда у нас происходит нечаянная оценка всего предшествующего, сцепление выводов, догадок и страхов, когда мы становимся самостоятельными и неожиданно старыми. А Шуре, как и стольким практически-уравновешенным людям, нужна распределенность каждого шага, он беспомощен среди отдыха и ничегонеделания, если немедленно не отыскивается какое-либо отвлечение извне, притом не требующее ни малейших внутренних усилий (карты, чувственность, разговоры непременно о вещественном и наглядном), и для таких людей находка и откровение – кинематограф. Любопытно, что женщины почти никогда не боятся ничем не заполненного одиночества и что мужчины, даже моего «мечтательского» склада, невыразимо стесняются своей будто бы позорной и бесцельной праздности.