От вчерашнего вечера в кафе, хотя мы были с Шурой и Ритой и нам совсем не пришлось говорить отдельно, осталось впечатление безукоризненности, продолжающейся нашей связанности, непрерывной обоюдной внимательности, какое не всегда достигается вдвоем, даже и при благоприятно складывающихся условиях: есть особая прелесть в противоставлении своих отношений, самонадеянно-умных, крепких и благородных, с одиночеством, душевной бедностью или взаимным непониманием других присутствующих людей. Я теперь уже точно знаю, когда вы мною горды (о чем вы несколько раз, торжествующая и умиленно-благодарная, с довольной улыбкой мне объявляли), и вчера был именно такой вечер – от этого повышается у меня способность правильно обращаться со всякими случайными собеседниками, разгораясь и себя давая как-то в меру, без тех преувеличений, от которых впоследствии делается стыдно, и без нелепого унижающего заискивания, чтобы собеседников непременно обворожить. Вы болезненно чувствительны к моему положению среди знакомых, следите за каждым моим словом и жестом, не прощаете ни одной ошибки (например, явной скуки, рассеянного или смущенного вида), и часто в эти ошибки я впадаю от постоянной боязни вашего осуждения и придирок. Но вчера, кажется, вы меня во всем одобряли. Началось с того, что мы оба с вами, принимая вялое участие в общем разговоре вчетвером, искоса поглядывали на соседей и друг другу показывали глазами, если оба замечали одно и то же. Наши соседи разговаривали по-русски – по-видимому, были они южане – нефтяники. Двое играли в карты (несомненно крупно для игры в кафе), богатые, вылощенные, особенно один – самоуверенно-корректный, с маленькой эспаньолкой. Третий, нескладный, в неряшливом грязно-жирном костюме, с жалким, тоненьким, набок спускающимся галстухом, сидел рядом с корректным игроком, смотрел в карты, советовал, волновался и, когда тот выиграл, что-то долго высчитывал на бумаге и лишь при расплате старался ничего не видеть и уставился в какую-то точку на столе. Выигравший всех угощал, и было неприятно наблюдать, как советчик, странно не по-взрослому покраснев, нерешительно протянул ему свою долю и как тот добродушно похлопал бедного своего приятеля по колену (с оттенком той покровительственности, которая создает смертельных, вечных врагов) и шутливо-возмущенно сказал:
– Еще только этого недоставало.
Мы с вами переглянулись, и мысли были у нас согласные: вот люди, когда-то равные, быть может, даже друзья – затем, после беженства, новое распределение денег, удачи, значения и немедленные, для иных жестокие из этого выводы. Вслух говорили мы о публике, о французах, о нравах и порядках в кафе. Вы, показывая мне девицу, оживленно беседовавшую с немолодым достойно-солидным «гарсоном», заметили, что подобная обычная дружба зависит от «классовой общности» и более бескорыстна, чем это можно себе представить – вопреки очевидности, вопреки тому, что обе стороны друг другу помогают в погоне за «клиентами» и заработками, – по вашим словам, им вместе всё одинаково ясно и понятно. Внезапно Шура вам горячо воспротивился:
– Не понимаю ваших сумасшедших разговоров. Откуда вы про них что-нибудь знаете? И какой смысл, если вы даже и угадали? По-моему, это чистейшая потеря времени.
Вы, как всегда, ища справедливости, мне на минуту словно бы изменяя, его наполовину поддержали:
– Володя, боюсь, он прав. Нам действительно мало всяких внешних наблюдений. Вот, скажем, дружат девицы и гарсоны – и с нас, по-моему, хватит, к чему еще мелкие и сложные предположения, пускай верные, не всё ли нам равно?
Шура посмотрел на меня победительно, хотя перед тем нападал он на вас, во всяком случае, придрался к вашим словам, но обсуждалось именно мое «направление». Я приготовился к отпору, стараясь, впрочем, убедить вас одну и вам одной сдержанно-добросовестно отвечая:
– Конечно, у меня мания всё усложнять, но я никому ее не навязываю, да и не всякому важно то, что важно именно мне – во внешнем находить внутреннее, а в усложненно-внешнем усложненно-внутреннее. Для меня же без этого жизнь как-то плоска и совершенно лишена поэзии.
Должно быть, я не говорил так плавно, точно и ясно, хотя некоторые эффекты были заранее мною взвешены и, кажется, на вас повлияли – по крайней мере, вы уступчиво-одобрительно улыбнулись и, вопреки обычной своей светскости, завели со мной и как бы мне в угоду дружески-согласный разговор о том, что могло занимать меня одного и что могло лишь наскучить неосведомленным нашим собеседникам – об эстетическом французском журнале, о малоизвестной книге, недавно вас и меня поразившей и нами уже не раз обсуждавшейся. Я знаю вашу гимназическую хвастливую гордость в подобные, сравнительно редкие минуты, гордость и за себя и за меня, и, как всегда, от радости, что всё идет у нас ровно и мило, стал малодушно поддерживать нашу игру. Помните, как в наш разговор неожиданно вмешалась Рита. Она в своем беспретенциозно-честном кругу считается умной и «развитой» и к таким «интеллигентным» разговорам относится с уважением и деловитостью. Не пропуская ни одного слова и глядя нам прямо в глаза, она не однажды пыталась вставить какое-нибудь замечание или вопрос, но мы, неумеренно поглощенные своими взволнованными фразами и той душевной взаимностью, которая для нас раскрывалась и в тоне и в самих фразах, незаметно Риту перебивали. Впрочем, ее вмешательство оказалось до трогательности скромным – она попросту удивилась:
– Странно, что я ничего не слыхала об этом журнале, надо будет запомнить и почитать.
Она еще несколько раз удивленно и обеспокоенно переспросила, как журнал называется и где можно его достать, и мне было искренно жаль (правда, нехорошей, высокомерной жалостью) и ее самой, и ненужных ее вопросов, всей интеллектуальной ее безнадежности, и мою жалость не могло смягчить, что по-своему она требовательна к собственным «знаниям», что ими по-детски довольна и никогда своей безнадежности не поймет. Рита для меня образец примерной и стойкой эмиграции, и ей несомненно подходит, что у нее наполовину английская кровь, что она была женой боевого офицера, ездила, как на паломничество, к нему на фронт и возвращалась бодрая, с уверенностью в победе. Подходит ей и то, что муж с ней в Париже разошелся, что она сама воспитывает и содержит свою дочь, долго служила кельнершей в ресторане, а теперь раздает там «порции», что ее не развратило парижское стремление к деньгам, что она старается «не отставать» в книгах, картинах и музыке и беспощадна к тем соотечественникам, которых немало бывает в дешевом ее ресторане и которые, по ее мнению, «позорно спиваются, падают, словом, недостойно себя ведут». Такая удивительная жизнь – конечно, подвиг и безмерное страдание, но и Рита, и всё в ней до ужаса прямолинейно и наивно.
Шура, глядя по сторонам, рассеянно ее обнял, и она, им, по-видимому, не избалованная, смущенно и довольно порозовела, но остались они дружественно-милы – я всегда по-новому радуюсь этой неизменной русской стыдливости: французы (или вообще европейцы) словно бы не замечают зрителей и равнодушны, если сами являются зрителями, но то, что им кажется свободой, непринужденностью, преодолением условностей, нам представляется недопустимым бесстыдством, и даже такие в этом смысле толстокожие люди, как Шура (простите возмутительный оттенок моего нечаянного над ним превосходства), не дойдут до тех вольностей перед всеми, которые для них естественны перед ближайшими их знакомыми. Впрочем, в отношении стыдливости многие из нас – и я первый – окончательно испорчены Парижем: так, привычка и самая возможность в кафе, при всех, обнажать душевные свои усилия – напрягаться, думать, писать – нами давно усвоены у французов, и мы только еще не научились не стесняться своей и чужой любви (или грубого подражания любви), обнаженных жестов и объяснений.
Вот сейчас я немного Шуру похвалил и уже считаю, будто ошибся и преувеличил: очевидно, вы справедливо меня упрекали в моей именно к Шуре неисправимой придирчивости, но чем-то я постоянно из-за него раздражен, с ним рядом сдерживаюсь, душевно не распускаюсь, как с другими привычными собеседниками, и всегда испытываю какое-то физическое отталкивание. Он для меня, то неприязненный, то не в меру ласковый – нечто уродливо постороннее, и мне стыдно писать или вслух произносить имя «Шура», доказательство излишней моей неразборчивости, приспособляемости, даже фальшивости (насколько естественнее звучало бы «Александр Андреич»), но не менее, чем от «Шуры», меня коробит, когда, вслед за Ритой, вы с провинциальной развязностью повторяете капризно-повелительное «капитан Гладковский» (например, «капитан Гладковский, прошу не возражать!») или же чересчур фамильярное, еще кадетское прозвище «гладенький». В сущности, Шура (уж придется так его называть) оказывается лишь поводом для ваших ко мне придирок: вы недовольны моим брюзжанием чуть ли не из-за каждого нового знакомого, моей неврастенической нелюдимостью (тщательно от других скрываемой, но вам отлично известной), вы подозреваете у меня высокомерно-презрительную скуку среди тех, кого я считаю «слишком обыкновенными» и «ниже себя», и вы еле пересиливаете понятное свое раздражение. Не спорю о том, что многие люди мне становятся до брезгливости невыносимы, хотя я и стараюсь быть со всеми одинаково приветливым и только по возможности не уславливаться о встречах и не обязываться, но вы объясняете мое «человеконенавистничество» причинами ложными и недобросовестными, после всей именно с вами давнишней беспредельной моей откровенности. Мне, право, совсем не до высокомерия и не до презрительности – сколько бы я о себе ни воображал и как бы лестно вы обо мне ни судили, – я чересчур поглощен другим, то есть вами и всякими о вас предположениями, я занят последними вашими словами и тоном, вашей будто бы изменчивой ко мне благо склонно стью, я в чем-то сомневаюсь, из-за чего-то радуюсь или отчаиваюсь, и если такое назойливо-пристальное взвешивание почти неуловимых мелочей меня иногда приводит к полуслучайному творческому открытию, то я попросту не успеваю это открытие тщеславно отметить, я должен им сейчас же воспользоваться для данного неотступного вопроса – чтобы себя успокоить новой надеждой, чтобы вас уличить в очередной любовной неправоте, чтобы увидеть и признать бессильное свое поражение. Высокая ваша оценка, в которой я непоколебимо уверен, мне заменяет и чужие похвалы, обычно легкомысленные и благодушные, и всю неустойчивую влюбленно-страстную половину многосложной нашей ответности (в чем я, конечно, перед собой притворяюсь, но притворяюсь неожиданно-искусно). От подобной непрерывной напряженности, появившейся не из-за вас и гораздо раньше вас, длящейся годами и, вероятно, составляющей какую-то мою основу, какое-то едва ли не единственное мое назначение, от этой непосильной напряженности я всё меньше нуждаюсь в людях: приятно делиться своими любовными открытиями с теми, кому это важно, у кого собственный проверяющий опыт, чьи указания нам помогают в большей мере, нежели вычитываемое в книгах, в другом смысле приятны и те, от кого ждешь отвлечения и отдыха, легкие давние собутыльники, благожелательные молодые женщины, но таких неутомляющих знакомых (вы-то знаете) у меня до смешного мало, остальные же, во всем мешающие и требовательные, нередко вызывают к себе слепую, кожную, безрассудную ненависть. Итак, вы видите, это вовсе не от самонадеянности, это скорее от душевной узости, от обостренной маниакальной сосредоточенности, и я лишь оттого не пытаюсь себя побороть, что не верю в бескорыстие человеческих отношений, точнее, своего отношения к другим (не хочу напрасно и спорно обобщать): мне нужна какая-то разделенность, чья-то признательность, какой-то обмен услугами – и без них я не растрачу своей теплоты, да ее, разумеется, и не будет.
Отчетливо сознаю, что из нас двоих только Шура живет правильно и достойно, что ему не придется краснеть ни за свою внешнюю деятельность, ни за денежную от кого-либо зависимость: он неизменно поступает как мужественный и сильный человек, и люди, похожие на него – хотя бы с хитрецой, с долей мелочности, грубости и неразборчивости, – опора всякого народа и всякого государства, здоровый и крепкий его слой. Между тем совершенно в нем нет и той послушной стадности, той выпяченно-бодрой ограниченности, которую ожидаешь найти в лояльном гражданине, в хорошем солдате (во всех подчиняющихся и приказывающих, а не стремящихся быть в стороне), он не лишен здравомыслящей и несколько простоватой самобытности, не повторяет чужих слов, судит по своему впечатлению и при этом – как всё очень здоровое – наивно и непомерно себя любит: помните, еще на днях он рассказывал о своих фронтовых мучениях, и мы с вами удивились, что он вдруг до слез над собой разжалобился.