— А какой клуб в Редькине — дворец. Окна — что ворота. Все для вас, для молодежи стараются, чтобы вы, значит — никуда отседа.
— Что ж, думаете, клуб поставили — и культура. Ну, шоссе, а по деревне идешь — ног не вытащишь, а работать где — дояркой? Как тетя Таня, с утра до ночи? Когда же в клуб ходить или книжки читать? На что мне такая культура?
— На новом скотном — в две смены будут работать. Татьяну, может, переведут. Верно мать говорит, придумают что-нибудь: квартиры с отоплением, с газом, глядишь — универсам, самообслуживанье, парк культурный, с фонтаном, с клумбами — гуляй, прохлаждайся. В Центральной уже сдали дом на тридцать шесть квартир, молодежь обеспечивают.
— А мы в Центральную не поедем, не нравится мне жить на юру, — сказала Алевтина.
— Ага, так и будем воду из колодца таскать, — уронила Женька.
— А лучше нашей воды нету! Рузская — самая лучшая для питья, — уже размахивал рукой Степан, — ее в Москву поставляют, москвичей поют.
— Поставляли бы в избу нам.
— Будут! Увидишь, будут! Доживе-ем!
— А Юру свово дядя Степан из деревни отпускать не собирается, — сказала Алевтина, покосившись на Женьку. — Ты ешь, Степан, ешь, закусывай.
— И не отпущу, ни боже мой! Чего он там не видал? Ни в Москву, ни за Москву, ни в эту, Центральную, мы и тут, живем и работаем…
— Со Знаком качества… — придохнула Женька.
— Качество — да, а знак нам к чему. Мы-то и без него вкалываем на совесть. Видал я в Москве — его даже на хлебе ставят, который в бумаге с красными разводами продается, то есть — этот, значит, хлеб, а остальные сорта — так себе. А хлеб — он весь должон быть хлебом.
— Золотой ты мужик, Степан! — разрумянившаяся, Алевтина сидела напротив, сложив руки на столе, и, улыбаясь, довольно смотрела на него. — Я смолоду тоже думала уехать, а потом как-то переменилось все, теперь не думаю. Ну, куда я поеду? Это те едут, у которых нет ничего и сами недопеченые-недовареные. Вот тут у нас семья жила из-под Калинина, Калининской области — муж, жена и ребенок, помнишь небось, медпункт переводили, им помещение дали. Так те день не вышли на работу, другой — выгнали их. Он как-то приезжал, просился: «Позвали бы нас — мы бы вернулись». Ну, их не позвали. А то еще была семья в Центральной — трое детей. Долго не прописывали, а прописали — увольняться начали. «Зачем же вы так делаете?» — спрашиваю их. — «А у нас, говорят, там лучше». — «Зачем же ехали?» — «Думали — манная с неба будет сыпаться». А она нигде не сыплется, если работаешь плохо.
— Вот и я говорю… Так что еще поживе-ем! Верно, Евгения Федоровна?
Степан слушал себя, Алевтину, слушал, как смеется Женька, говоря про мать «наша Алевтина», «уж наша Аля скажет», будто она подружка ей, и Женька, и Алевтина казались ему необыкновенными, шагнувшими далеко в новую жизнь, и опять очень хотелось породниться с Алевтиной через Женьку: «Вон она какая, собака, умная». Они, Ледневы, тоже все были умные, начиная с прадеда, и — гони дальше — дед Иван, мать Аграфена, братья ее и сестры, все поколение. Вышли из них и большевики — в Петрограде на заводах революцию делали, погибли во время блокады, тетка Анастасия и сейчас там живет. Алевтина и Женька, конечно, понимали это, и он вдруг рассердился на Татьяну, которая в сердцах, когда не могла добиться от него нужного слова, особенно на людях, ругала его: «Ну, черт немой!»
Окно начало заволакивать синью, он еще успел подумать, как незаметно время идет. Алевтина вскочила, поглядела в окно, прислушалась:
— Поди, доченька, приведи теленка.
Женька выскользнула на улицу.
— Альк, а Альк, — позвал Степан.
— Ну, чего тебе? — она все еще смотрела в окно.
— Чего… А тебе — так ничего и не надоть?..
Он привстал, потянулся к ней через стол, рука цепко скользнула по плотному, литому плечу. Она обернулась, толкнула его в грудь, он попятился, сшиб табуретку и сел на пол.
— Го-осподи! — сказала она протяжно и, показалось ему, жалея его. «Добрая», — пронеслось еще в мозгу.
И он снова потянулся, упершись локтем в пол, но встать не смог — сизый туман оглушил, забил дыхание, и он нырнул во тьму…
Очнулся Степан — чуть развиднялось. Задлинькали, захрипели часы на стене. По этим часам он тотчас все вспомнил. Во рту жгло огнем. Язык — как терка. «Подохну когда-нибудь так-то, надо бросать пить», — подумал он и тяжело поднялся. Кепка и пиджак, снятый ввиду его запыленности, когда садились за стол, лежали на табуретке, придвинутой к нему. «Ишь ты», — усмехнулся он.
Пить хотелось нестерпимо. В окошко виднелись баня и ульи. «Ничего все же хозяйство, трудно одной содержать», — опять мимолетом подумал он, взял кружку, но зачерпнуть было негде — у печки кастрюли с чем-то, может, поросенку наведено.
Он тихонько растворил дверь, вспоминая, где у Алевтины ведра — вчера же пил.
Ведра стояли на мосту на лавке — сам недавно делал ей крышки к ним, — хорошие такие покрышки, у них в деревне не полагалось держать ведра открытыми («Хоть лучинкой, да накрой, запри дорогу нечистому», — говаривала бабушка Наталья).