Давно уже все стежки-дорожки запаханы, в лес идешь — с самого начала по закраинам или вот по этой меже. В лес, соображал Степан, далеко не следует заходить, надо найти луговину где-нибудь на месте пропавших посадок, а Юрка сообразит, как вывезти сено на тракторе.
Подумал о Юрке — и опять затрясло («Так и не пришел ночевать, мерзавец, совсем обнаглел!»). И пока бежал к опушке, отмахивал в своем вылинявшем пиджачишке, клял Алевтину и сына, навешивая названия, каких сроду и не произносил.
Теперь он видел, какая Алевтина «стерва». Ведь подумал о ней так еще после войны — был случай, да и много раз распалялся, но потом с него соскакивало, и Алевтина, словно кто выносил ее на ладошке, становилась вновь привлекательной.
И уж обидней обидного — что, как все, выставила бутылку. За крышки к ведрам он ничего не взял, и она сказала «ой, спасибо, Степаша», полопотала и ушла. Он вспомнил, как располыхался вчера, разговорился, каким петухом держался — провалиться бы! И как она после-то, когда за шиповником схоронился: «Да это твой утек, продрыхся, наверное». Просто так: «твой утек». И голос безразличный, сухой. Они жили совсем отдельно от него, забыли, что он для них когда-то значил. И Юрка, хорош гусь, недотепа-недотепа, а такое отмочил, про что в деревне и не слыхивали.
И вспомнил, что едва учуял движение в пологу и смех — разволновался, а когда
Степан пересек овражек, забитый высокой травой. Цветной овражек, всеми красками изукрашенный: и лиловым, и малиновым, и желтым. Пушистые белые зонтики оттеняли гребень, купно теснились, источали тонкий одуряющий запах. Но Степану хотелось через лес, непременно через лес, по мхам, по кочкам, мимо старых знакомых пней, сквозь известную семью мачтовых сосен, осеняющих крылами опушку с широким разливом черничника.
Утром в лесу тихо и прекрасно. Солнечно-пестро. Глядишь и видишь, как высвечивает солнце деревья впереди — березу, ольху. Думаешь, там поляна, продираешься по крапиве, а там те же гущина и заросли. Обманно так.
В лесу полно тропок, а на них следы копыт лосей и кабанов. Мох в иных местах перевернут вместе с землей в большой окружности. Поспевает кое-где черника. Земляника запаздывала, — только возле пней, на припеке краснели ягоды.
На игольнике, крытом старыми черными листьями осины, выскочил подосиновик, белоногий, голенастенький, в шапочке набекрень. Степан сунул его в карман и вышел на широкий росплеск разнотравья среди осиновых и березовых кущ, перемежавшихся малинниками на месте пропавших посадок.
Пока он косил, один случай после войны все стучал ему в голову. Колхозы тогда укрупняли, Холсты слили еще с четырьмя деревнями в одно хозяйство, сконцентрировали вокруг Редькина. И сразу открыли несколько производств: маслобойку, валяльню и кирпичный завод. У правления появились средства, решили расширить молотилку, добились подвода к ней электроэнергии. У молотильного шатра выросли столбы, на одном — металлический ящик с картинкой: череп, а под ним надпись «смертельно!»
Помнилось — молотили рожь. Облака пыли оседали на плечи и руки — только глаза блестели с измененных серых лиц. Запах пыли стоял в воздухе. Гул реял над молотильным шатром — вот как рокот Юркиного трактора сейчас над полем за лесом. А небо тоже ровное, голубое, солнце и рожь, убегавшая в машину, — одной окраски.
Девчата — и среди них Алька — подтаскивали к молотилке тяжелые, перепоясанные снопы, брали за головы, бросали на полок, а его мать, Аграфена, костистая и сухая, скоро секла пояса ножом, отталкивала к барабану.
Барабан работал без перебоя, ровно стукоча. Тетка Анна Свиридова всегда была подавалой — высокая, толстая, в очках от пыли, но чуткая в деле, пальцами, обмотанными красными тряпками, пускала в машину бесконечную золотую ленту ржи. Стреляло зерно. Едва успевали подносить, подавать, совать и — подхватывать, отгребать и тут же скирдовать вытряхнутую пережеванную солому. С шумом, будто падал огромный воз, солома вываливалась из машины на грабли бабам. Они принимали ее друг от друга и отдавали на тележку, а лошадь тащила к растущему омету. Здесь ее в последний раз, как знамя, вскидывали над головой. Марфа Хлебина, рдея щеками сквозь пыль, укладывала вороха, ребятишки с визгом и криком утаптывали.
К стуку барабана, шуму соломы примешивался неумолчный рокот веялки. Мужики лубяными мерами носили от барабана раздробленные, обмолоченные колосья, ссыпали в веялку, а снизу, с другой стороны, плотным густым потоком лилось зерно, очищенное от мякины, — ее сенными корзинами уносили по домам бабы — порыться курам.
Он помнил, как подставлял под совок веялки ладони и купал руки в обильном тяжелом зерне.
Гул молотилки, рокот веялки, шум соломы, шелест ссыпаемого в мешки зерна и посейчас жили в нем, а с ними — черные, радостные, смеющиеся глаза Альки. А ведь тогда он уже гулял с Танькой-кирпичницей…