Что касается дальнейшей судьбы либретто, то Гнесин в 1934 г. все еще вел переговоры об опере и в конце концов неофициально предложил взяться за него своему адыгейскому корреспонденту Ибрагиму Цею. Причины были известны: Чурилин требовал дополнительных субсидий на завершение текста (один из главных мотивов экспедиционных конфликтов), что вызывало неудовольствие «адыгейской» стороны. Предлогом же стала передача задуманного проекта в руки «национального» поэта, что уже полностью соответствовало общей конъюнктуре продвижения «новых советских литератур»[1189]
. Однако И.С. Цею тоже не суждено было завершить эту работу: через два года после описываемых событий, в 1936-м, он мирно скончается от болезни, избежав тем самым уже нависавшую над ним, судя по всему, опасность репрессий[1190].Чурилин же, окончательно расставшись с надеждой на дополнительные ассигнования и гонорар, получил официальное свидетельство Наркомпроса, выправленное сочувствующим его неудачам П. Новицким и случайно подводящее итог целому периоду творчества. Документ подтверждал причастность поэта к самому долгоиграющему советскому проекту: «‹…› Тихон Чурилин много переводил из татарских поэтов[1191]
, принимал творческое участие в собирании материалов национальной поэзии в Адыгее, принимал участие в экспедициях ‹…› и может быть причислен к крупнейшим творческим работникам, разрабатывающим проблемы нац‹ионального› искусства»[1192].«Адыгейская» драма стала еще одним звеном в чреде неприятностей и провалов, преследовавших Чурилина в период декларируемого оптимизма. Через семь лет в письме к Гнесину он вновь вспомнит о событиях того лета: «‹…› 1932 г. и ваше отношение тогда ко мне были замутнены действительно еще болезненным, послебольничным моим состоянием. Но вы ведь это видели, знали и так это, очевидно, и приняли ‹…›»[1193]
. Действительно, дружеские отношения между соавторами сохранились отчасти потому, что Гнесин всегда видел в Чурилине поэта, объясняя особенности его поведения трудностями нелитературного характера: «Совершенно другой вопрос – что он действительно очень талантливый писатель, что ему принадлежит идея этой оперы ‹…› что он при этом », – писал он Цею[1194].Между тем многие конфликты и неудачи 1930-х, скорее всего, свидетельствовали и о других, возможно еще более неразрешимых противоречиях, чем просто «болезненное состояние». Поэзия Чурилина, как и вся его творческая фигура, выбивавшаяся из советского ландшафта, ясно обнаруживали свою чужеродность окружающему миру. Именно об этом пыталась сказать Корвин-Каменская, упрекавшая Гнесина в потере интереса к совместной работе над оперой: «Сам он виноват, что он не подходит к общей стрижке – среднего человека»[1195]
.Поведение Чурилина, раздражавшее не только врагов, но и друзей, напоминало ту шумную московскую полуфутуристическую богему, в которую он успел окунуться еще до революции: с неизменными «поклонницами», «сомнительными красавицами», вином, «молодежью» и чтением стихов. Все это, судя по письмам очевидцев, скрашивало ему и экспедиционную рутину:
Он весел, благодушен, принимает поклонниц, покупает, всякую чепуху. ‹…› На четвертый день гостил у Васильева, пил водку, был пьяным и в таком виде пришел ко мне пить кофе и моей жене сказал: «Если бы вы не были женой моего друга, я поцеловал бы Вас. ‹…› После этого хвастался, что ‹…› Анфиса отдалась ему в 20-ом номере и вообще все с ним целуются до самозабвения. Девушки об этом хвастовстве прослышали и стали избегать его общества – он остался без поклонниц – только одна Хроменькая не покинула его. ‹…›[1196]
«Чурилин чудит», – говорил о нем Гнесин, стараясь быть снисходительным[1197]
. В этой обратной перспективе «чурилиниада» (если пользоваться словечком И. Цея)[1198] выдавала стойкую ностальгию по ушедшей юности и эпохе. В том же убеждала и легкость, с какой иной раз досадные происшествия переплавлялись в полуигровые «сюжеты», рассеянные по его эпистолярию. Так, в письмо к Мейерхольдам попала история с промелькнувшим в адыгейских перипетиях милиционером, который арестовал поэта за неправильный переход улицы (см. выше, с. 432):