Только теперь, с Колдуньи, я получил полное представление о соотношении всех частей островного юга, который был исхожен вдоль и поперек, но тем не менее сейчас казался незнакомым. Хорошо просматривалась лагуна, сопки на южной оконечности и сам мыс Крашенинникова. Маячный городок выглядел темной точкой, а мачты казались спичками и бросали длинные-длинные тени, которые были заметны даже с расстояния двадцати километров. И отлично выделялась нитка извилистой дороги до рабочего берега, у которого обычно разгружались гидрографические суда.
За мысом Крашенинникова был виден через пролив мыс Озерной-Восточный. Горы в этом месте словно висели в воздухе, как Фудзияма на рисунках японских мастеров. На тех рисунках Фудзи вверху монументальна, а ближе к основанию насыщенность цвета слабеет, и потом цвет вообще исчезает. Вершина будто сбалансирована в розовой пустоте. Так вот, далекие камчатские горы в этом месте были похожи на множество Фудзи японских рисунков.
Я обернулся и увидел море. Никогда не видел его таким. Оно другое, когда стоишь на его берегу или когда плывешь по нему. Может быть, причиной было все то же вечернее солнце и темно-зеленый склон Колдуньи, — но море было ослепительно синим. Вдоль береговой линии извивались белые жгуты прибойной пены. Особенно много ее было вокруг рифов.
Это море было величественно красивым. Я вспомнил другое…
Я сидел на комингсе люка пароходной трубы, а судно шло декабрьским днем вдоль Курильской гряды на север. Горячий воздух из машины бил в открытый люк наружу, а я сидел в этой струе, и меня не доставали снег и холодный ветер. Нужно было крепко держаться за скобы, иначе при волнении в девять баллов могло попросту выбросить за пределы судна, как камень из пращи. «Хатангалес» дрожал всем корпусом, но упрямо пробивал себе дорогу в кипении стихий. Может быть, море и было тогда похожим на свинец, как пишут в романах. Но нет, на этом свинце плескались серебряные блики от пробившегося сквозь низкие облака зимнего солнца. Море жило в эти тяжкие свирепые минуты, переливалось, завораживало переменчивостью. Оно стремилось куда-то, бежало, струилось, передвигалось, а «Хатангалес» стоял на его пути. Наверное, эти две стихии, вода и железо, мешали друг другу. Шла какая-то битва, на последнем издыхании, и море было сильным и жестоким. Вокруг меня и подо мной было движение, кипение неодушевленных страстей, но это меня не трогало — я ничего особенного не замечал, просто шторм девять баллов в Тихом океане — и одинокое судно…
…Я сфотографировал сначала панораму, потом отдельные куски пейзажа. Сверху хорошо было заметно то самое озеро, о котором мне говорил Маркел. На этом озере много диких гусей и уток. Нужно будет сходить на днях и настрелять дичи: я давно уже не ел свежего мяса. Заодно и порисовать.
Когда я спустился и вышел на тундру, шел уже двенадцатый час ночи. Нужно было успеть к джазу из Вашингтона, и я успел.
Концерт был построен целиком из вещей Гила Эванса и в исполнении его оркестра. Я разогрел в банке тушенку и поставил чайник. Потом тянул чай, запивая его холодной речной водой, и слушал рваную, на первый взгляд аритмичную конструкцию. И в ней было нечто тонкое, нервное, чего я не мог понять и определить, но настораживающее. Словно что-то замерзало, живое среди камней на северном ветру. Даже если он не несет с собой массы снега и не шлифует своим наждачным кругом скалы и тундровый наст — все равно он силен, холоден и проникает до сердца. Человек должен двигаться, тогда движение греет кровь, и можно противостоять северному ветру. Но необходимо знать, куда идти, иначе бесцельность движения становится помощником северного ветра, и человек, живой, теплый человек превращается в замерзающий среди камней и снега темный комочек…
Я уложил в березовое кресло телогрейку. Теперь нужно вытянуть к костру ноги и посидеть так некоторое время.
Утром над Березовой был туман. Он поднялся из долины и повис над ней плотным белым одеялом. Верхушки деревьев и высокого кустарника росли прямо из этого одеяла. Я приколол к картону листок бумаги и начал рисовать вид из березняка на речку. Я втягивался в работу все больше и больше. Переменил место, приколол новый листок. Чувствовалось что-то вроде голодного озноба, когда внутри дрожь и тянет курить. Соотношения света и тени, линии схватывались с точностью, которая меня начинала забавлять и немножко радовать. Приходила легкость и простота.
С тех пор как я увлекся рисованием, я научился кое-чему, но одному крепче всего — не подражать. Я рисовал, как умел, и учился делать это хорошо. Рисование влекло меня, как других вино; я проводил иногда целый день с карандашом в руках и работал по памяти.