«Получил твое письмо, милая Таня, и никак не могу ответить тебе так, как бы ты хотела. Понимаю, что развращенный мужчина спасается, женившись, но для чего чистой девушке aller dans cette gal`ere[428]
, трудно понять. Если бы я был девушка, ни за что бы не выходил замуж. Насчет же влюбленья я бы, зная, что это такое, т. е. совсем не прекрасное, возвышенное, поэтическое, а очень нехорошее и, главное, болезненное чувство, не отворял бы ворот этому чувству и также осторожно, серьезно относился бы к опасности заразиться этой болезнью, как мы старательно оберегаемся от гораздо менее опасных болезней: дифтерита, тифа, скарлатины. Тебе кажется теперь, что без этого нет жизни. Так же кажется пьяницам, курильщикам, а когда они освобождаются, тогда только видят настоящую жизнь. Ты не жила без этого пьянства, и теперь тебе кажется, что без этого нельзя жить. А можно. Сказав это, хотя и почти без надежды того, чтобы ты поверила этому и так повернула свою жизнь, понемногу деморфинизируясь, и потому, избегая новых заболеваний, скажу о том, какое мое отношение к тому положению, в к[отором] ты теперь находишься. —Дядя Сережа[429]
рассказывал мне – меня не было, – что они с братом Николаем[430] и другими мало знакомыми господами были у цыган. Николинька выпил лишнее. А когда он выпивал у цыган, то пускался плясать – очень скверно, подпрыгивая на одной ноге, с подергиваниями и would be[431] молодецкими взмахами рук и т. п., кот[орые] шли к нему как к корове седло. Он, всегда серьезный, неловкий, кроткий, некрасивый, слабый, мудрец, вдруг ломается, и скверно ломается, и все смеются и будто бы одобряют. Это было ужасно видеть. И вот Николинька начал проявлять желание пойти плясать. Сережа, я, Вас. Перфильев умоляли его не делать этого, но он был неумолим и, сидя на своем месте, делал бестолковые и нескладные жесты. Долго они упрашивали его, но, когда увидали, что он был настолько пьян, что нельзя было упросить его воздержаться, Сережа только сказал убитым, грустным голосом: пляши, и, вздохнув, опустил голову, чтобы не видать того унижения и безобразия, которое пьяному казалось (и то только пока хмель не прошел) прекрасным, веселым и долженствующим быть всем приятным.Так вот мое отношение к твоему желанию такое же. Одно, что я могу сказать, это: пляши! утешаясь тем, что, когда ты отпляшешь, ты останешься такою, какою, какою[432]
ты была и должна быть в нормальном состоянии. Пляши! больше ничего не могу сказать, если это неизбежно. Но не могу не видеть, что ты находишься в невменяемом состоянии, что еще больше подтвердило мне твое письмо. Я удивляюсь, что тебе может быть интересного, важного в лишнем часе свиданья, а ты вместо объяснения – его и не может быть – говоришь мне, что тебя волнует даже мысль о письме от него, что подтверждает для меня твое состояние совершенной одержимости и невменяемости. Я понял бы, что девушка в 33 года, облюбовав доброго, неглупого, порядочного человека, sur le retour[433], спокойно решила соединить с ним свою судьбу, но тогда эта девушка не будет дорожить лишним часом свиданья и близостью времени получения от него письма, п[отому] ч[то] ни от продолжения свидания, ни от письма ничего не прибавится. Если же есть такое чувство волнения, то, значит, есть наваждение, болезненное состояние. А в душевном болезненном состоянии нехорошо связывать свою судьбу – запереть себя ключом в комнате и выбросить ключ в окно.Николиньке надо было поехать домой и выспаться, не плясавши, если же это уже невозможно, то все, что мы можем сделать, грустно сказать: пляши.
Так вот как я отношусь к твоим намерениям, а приведешь ты их в исполнение или нет, ты знаешь, что мое отношение к тебе не может измениться, не изменится и к М[ихаилу] С[ергеевичу] или, скорее, изменится только к лучшему, сделав мне близким близкого тебе человека. Вот и все»[434]
.Можно догадываться, что испытала Татьяна, получив такое письмо от отца, перед которым благоговела. Важно, что Толстой не учительствовал, но, глубоко переживая ситуацию, от своей позиции он не отказывался. В письме к Маше отец высказался мягче: «Я сказал Тане: пляши, а теперь страшно за то, что сказал, и хочется сказать: Таня, голубушка, не надо. Ведь это не жизнь и не в этом жизнь. А настоящая жизнь, хоть ее мы часто не видим, – есть. Одна только она есть. И зачем затруднять ее проявление»[435]
.Толстой в особом свете видел историю любви своей старшей дочери, он написал Марии: «Сейчас говорил с Таней, очень любя, очень ругал ее за ее эгоистическую жизнь. Вопрос ее не между ею и С[ухотиным], а между ею и Богом. Несчастье всех нас, и ее особенно, то, что мы забываем то, что жизнь для себя, для своего счастья есть погибель. Она забыла и погибает. Я мучаюсь в той мере, в к[оторой] это забываю»[436]
.Вопрос о замужестве Татьяны затягивался, в семье Толстых чувствовалось напряжение, 4 октября 1898 года Лев Николаевич написал дочери, начав письмо без обращения, как бы продолжая долгий диалог: