Это никуда не годилось. «Мое сердце в секрете», снова засмеялась, и опять заплакала. В секрете. Любить в секрете преступной любовью. Это был грех. Ей-то еще куда ни шло, грех был не так страшен. Она была женщиной свободной, вдовой. А вот аббат другое дело. Священник, почти что святой: спрячется на свою трибуну, и звучат оттуда ангельские песни. Как тогда епископ о грехе рассуждал? Взяла с полки «Моральную теологию». Так, глава «Телесный грех»: первое к нему движение не осуждается, это со всяким бывает, так сказать натурально. А что потом? Вот здесь: если не было возможности поступок свой обдумать, то тоже вроде бы не страшно, хотя в абсолютном своем выражении такая необдуманность только с сумасшедшими случается. Но и относительная даже необдуманность все же грех умаляет; такой необдуманный грех смертным не является.
Как он только решился? Как угадал про ее чувства? Ни слова ведь она не проронила. Что он обо всем этом думал? Вернется ли? Вряд ли. Ей хотелось бы, чтобы вернулся. Что-то между ними там наверху произошло, о чем она раньше не догадывалась, и теперь мечтала, чтобы это повторилось.
Аббат вернулся. Он появлялся снова и опять, всякий раз застигая ее врасплох, и всякий раз навстречу ему та тайная дверь у нее в груди, о которой она раньше не имела понятия, распахивалась, и ей казалось, что в этой внутренней комнате, становившейся все более просторной, зажигался свет и что краски там были ярче, будто кто-то протирал ей глаза, и она начинала видеть вещи отчетливее, и как будто уши ее начинали лучше слышать, язык чувствовать вкус, а пальцы распознавать тонкие нюансы поверхностей. Она простилась с Анной: так странно совпало, что та отпросилась к родителям в деревню. А другая прислуга наверх не поднималась. Аббат теперь часто подолгу занимался у нее в салоне на клавесине. Она слушала его, читала или сидела просто так. Об их ситуации говорили они мало. А между тем слух по городу пошел. Прохожие на улице слышали звуки музыки, раздававшейся из окон салона Берто. Вдова, сказываясь недугом, никого по-прежнему не принимала, а вид при этом имела блестящий и радостный. Так что в болезнь ее никто уже не верил.
В один из светлых августовских вечеров ей стало вдруг грустно, что они никогда не смогут пойти прогуляться вдвоем по берегу Шаранты, как она это делала, когда была одинока и больна. И тогда аббат, угадывавший часто без слов ее душевные расположения, рассказал ей, как принял сан, не размышляя, ибо ничего другого в жизни не знал. Как иезуиты его к этому подводили и всячески подталкивали, потому что музыканты особенно им были нужны. А он на них положился, ибо занят был одной лишь музыкой. Она запустила пальцы в его темные кудри.
– Ух какие густые.
– Туанетта, крошка, я все готов бросить. Завтра же сутану скину, будем жить открыто, и дело с концом.
– Но ведь нам тогда нигде приема не будет. Станем изгоями. Никто нам с тобой руки не подаст.
– А зачем нам их руки? Кто мне не подаст, тому и я не подам.
– И будешь ты расстригой?
– Так я имя сменю. Это несложно. На что оно мне, мое имя, да и мое ли оно? Уедем в Голландию. Я нам с тобой на кусок хлеба всегда заработаю. Некоторые мои сотоварищи органисты до трех сот и более ливров в год получают, это не считая уроков. А не в Голландию, так в немецкие княжества подадимся. Там французская музыка не особенно в чести, так ведь я и итальянской манерой владею. Уедем, Туанетта?
Та задумалась. Ей было сладко, что возлюбленный ее так нетерпелив и решителен.
– Наше ведь дело, как мы все устроим. Как решим, так и будет.
Это «мы» ей тоже сильно понравилось.
– Бывали уже такие случаи, – ответила. – Заканчивались часто в Бастилии.
– Душа моя, всего заранее не предвидишь. Как-то ведь да надо свою жизнь прожить.
Что он такое в виду имеет? «Свою жизнь»? Разве она у них особенная, иная чем у всех? Посмотрела на него, на смуглое лицо, вытянутые щеки, губы полумесяцем и нетерпеливо блестевшие глаза и вдруг поняла, что да, иная. Что он другой. И что она теперь, с ним рядом, будет другая. Ей изо всех сил захотелось пожить этой их иной, общей жизнью. Сколько бы им на нее дней, месяцев или лет ни осталось. «Я живой», вспомнила, как он ее однажды разыграл. Однако бросать дом, имущество, дело и спасаться бегством, как преступнице, ей не хотелось. Она поцеловала его в пушистые ресницы и обещала подумать.