Сегодня я весь день вспоминаю женщину, которая вертела меня, словно абрикос, примеряясь к зеленому недозрелому боку и не решаясь вонзить в него зубы. Я мог бы стать ее другом, любовником или хотя бы японской куклой надэмоно – это такая соломенная кукла, которой натирают больное место, или относят в храм, или просто бросают в огонь. Я мог бы стать абрикосовой косточкой, раз уж ей так хотелось, и дать ей покой, обыкновенное утешение, то есть свободу.
Когда весной две тысячи третьего я разговаривал с теткой по телефону, сидя с ногами на стойке бара, потому что уборщица разлила по полу мыльную воду, я еще не знал, как мало ей оставалось жить, но мог бы догадаться, прислушиваясь к убегающему, матовому, неплотному голосу. Слышно было хорошо, но помехи были в самом голосе, как будто тетка пыталась перекричать хлопанье бакланьих крыльев и грохот прибоя.
– Я не смогу приехать, – сказал я, – на днях только на работу устроился. Ты уж прости.
– Со мной здесь пан Грабарчик, он приехал повидаться, и еще разные люди.
– Надо же, и Грабарчик там! – Я почему-то обрадовался.
– Да, он со мной, не беспокойся. – И тут нас разъединили. Я не беспокоился. Я не хотел уезжать из города, я был немного влюблен и до смешного беден, но, сказать по чести, это не было настоящей причиной. Видишь, Хани, я пытаюсь назвать настоящие причины, будь у меня психоаналитик, он бы мной гордился, пошуршал бы тетрадкой и сказал бы, что мы продвигаемся вперед. На самом же деле я продвигаюсь назад и делаю это так быстро, что февральский ветер свистит в ушах. Ты в детстве каталась с высоких ледяных горок, стоя на прямых ногах?
Я решился не сразу, шлепался на задницу и съезжал, вертясь волчком, обдирая штаны и стиснув зубы от унижения. Горкой это место называли у нас в школе, на деле это было горой, обледенелой насыпью, спускавшейся к Нерис. Накатанная дорожка начиналась возле собора и всегда казалась празднично освещенной, свет лился из стеклянных шаров, насаженных на копья ограды, а далеко внизу, у кромки берега, стояли два фонаря, будто стражи с тусклыми факелами. Нужно было встать на самый кончик черного ледяного языка, оттолкнуться и тихо, на прямых пружинистых ногах скатиться до середины реки, постепенно превращаясь в темную точку на сером снегу, там, где свет фонарей становился бесполезен.
Совершенно не с кем поговорить об отце, Ханна, а так густо, так щекотно хочется поговорить об отце. Одно я знаю наверняка: отец был высоким донжоном, украшением горизонта. Плечистый, полный тайных ходов, недостижимый, весь изъязвленный следами от снарядов, весь в щелях и выбоинах от моих школьных писем, оставшихся без ответа.
Отец показал свой шляхетский норов, не явившись на свадьбу, а мать показала нежное воспитание, грохнувшись в обморок на гранитных ступеньках Scala Christi. Жених оставил долги и недописанный складень, каким-то чудом выбрался к бабке в Польшу, вышел там за лимонадом, и больше его никто не видел. За десять лет он прислал мне целую груду посылок с игрушками, свитерами и джинсами (всегда на размер или два больше, чем нужно, как будто издали я казался ему рослым и пухлым Шалтай-Болтаем), но ни одного письма. А потом и посылки прекратились.
Вчера ночью мне снился скоротечный болезненный сон, я даже проснулся среди ночи. Я видел тетку сидящей на стуле в нашем вильнюсском доме, возле кухонного окна, она сидела слишком прямо, как веревкой привязанная, волосы были расчесаны на прямой пробор, будто у прекрасной Ферроньеры, очки в тонкой золотой оправе съехали на нос, а глаза были закрыты. Первое, о чем я подумал: я ни разу не видел ее в очках, второе: да это же мои очки!
– Зое, – позвал я, и тетка открыла глаза.
– Косточка?
Я страшно обрадовался, услышав это имя. Я не слышал его с того самого дня, как вломился к ней в ванную зимой две тысячи первого, под самое Рождество. В моем сне поднялся внезапный ветер, сквозняк захлопнул окно, тетка вздрогнула, стул под ней покачнулся и стал падать. Звон разбитых стеклышек был еле слышным, оправа царапнула по каменному полу, я хотел удержать тетку, протянул руки, но они остались прижатыми к подлокотникам кресла. Я не мог пошевелиться и просто смотрел, как тетка падает, пока ее спина не коснулась пола – беззвучно, словно бумажная. Древние думали, что память хранится в ушных раковинах, поэтому свидетеля на суде тянули за ухо, чтобы рассказывал подробно. Во сне я потянул себя за ухо, чтобы понять, что мне все это напоминает. Моя тетка не могла лежать вот так, с задранными ногами, со сбившимся платьем, как школьница на берегу Нерис. А, вот оно. Проклятые белобрысые гады Д. и П.!