Я вышел в коридор, улыбаясь, как идиот.
Вернувшись, я сел за стол напротив следователя, пытаясь скрыть свою радость, но он уткнулся в какие-то бумаги и дал мне время отдышаться. Я гладил в кармане тавромахию и смотрел на пурпурную ветку бугенвиллеи в окне. Трудно поверить, что прошло без малого восемь недель с той январской ночи, когда я выбежал на приморское шоссе под проливным дождем.
Наверное, чистильщик сидел на кухне и ждал, пока я приеду из Капарики. Может быть, они с датчанкой выкурили косячок, сидя на полу и глядя на мокрую бугенвиллею. Я поймал себя на мысли, что сокращающееся на глазах число участников пьесы вызывает у меня досаду. Обидно, что понадобилось всего три человека, банка варенья и рулон больничной клеенки, чтобы сделать из меня покорного келпи с уздечкой на голове.
– Итак, мы выполнили вашу просьбу, – сказал Пруэнса, прервав молчание. – Мы возим вас туда и сюда, таскаемся за город в час пик, как арабские таксисты, а вы нам по-прежнему рассказываете про тело в мешке.
– Если у вас нет трупа, а кровь оказалась вишневым соком, то почему я до сих пор в тюрьме?
– Потому что вы подозреваетесь в убийстве. Мы слушали ваши истории в надежде, что рано или поздно в них обозначится мотив преступления, и наши ожидания оправдались. Я говорю о настоящем убийстве, а не о том цирке, что вам тут показывали. О кровоизлиянии в теменной области, которое возникает вследствие удара по голове тяжелым тупым предметом. О человеке, который был убит в воскресенье, шестнадцатого января. Если сможете доказать состояние аффекта, то получите на пару лет меньше.
– Воскресенье? – Я хотел встать, но закашлялся и опустился на стул. Почему он говорит об ударе, когда речь все время шла о выстреле? Ингалятор остался в камере, надо попробовать старый способ. Я согнул средние пальцы и прижал их ногтями друг к другу. Воздух стал острым, он раздирал мне трахею, плавился и падал куда-то вниз смоляными каплями.
– Ему плохо, это похоже на приступ астмы, – загремело у меня над ухом. – Звоните chefe!
Он сказал chefe
Ни один человек, у которого есть крыша над головой, клавиатура, пригоршня травы и пачка печенья, не может быть в разладе с миром, это я точно знаю.
Мне до сих пор стыдно, Хани, за то, что я не дописал свою повесть – оборвал на третьей главе и закинул на антресоли. Ведь текст – это живой организм, ну, скажем, как коралловый риф, и, бросив его недостроенным, ты оставляешь бездомными всех этих электрических скатов, разинек и венерок. С текстами происходит такая же штука, как с любовью, а с любовью – та же штука, что с дождевиками, их можно есть только свежевылупившимися, с рыхлой мякотью, белеющей внутри, если полоснуть ножом. Отойдешь ненадолго, а они уже вздулись, высохли и наполнились темными спорами.
Пару лет назад я завел себе блог, из которого не вышло ничего путного, хотя подписчиков было тыщи три, не меньше, – и я был этим горд, хотя большинство этих людей плевать на меня хотело, они просто охотились за подробностями чужой жизни, как богиня зависти за змеиным мясом.
Теперь я завяз в письме, которое вряд ли кто-нибудь прочитает. Зато оно штопает мою память, будто старую собачью дерюжку. Память вообще странная штука. Вот писатель Фолкнер, например, часто рассказывал, как он прыгал из горящего самолета во время войны, а ведь он даже на фронте не был, Фолкнер-то. Но это не мистификация, не хвастовство тылового сидельца, это особая писательская память, которая все делает правдой, выпекает другой мир, сухой и прохладный, где серпантин никогда не размокает в лужах, а забытые с вечера сливки не портятся.
Вода потекла у меня по лицу, и я открыл глаза.
Пруэнса сидел на стуле и грыз печенье. Полицейский, который плеснул мне в лицо из стакана, стоял у него за плечом и улыбался, высоко обнажая розовые десны. Я смотрел на него с пола, понимая, что приступ прошел, осталась только горячая щекотка в бронхах, но сил подняться все еще не было.