Когда Зое рассказала мне о том, что произошло, я едва сдержался, чтобы ее не ударить. Это была не ревность, я точно знал, это была детская злость, насупленная и безысходная. Почему она говорит так, будто все им простила? Эта женщина все принимала как должное – и помощь, и вражду. Ее улыбка ничего не означала, просто движение губ, не более того. Такую улыбку наш доцент Элиас называл архаической: когда греческую статую вырубали из камня, улыбка получалась сама собой, уголки рта поднимались, и мастер ничего не мог с этим поделать. Ее смех тоже ничего не значил. А слез я вообще не видел ни разу.
– Сверни мне сигарету, – сказала Зое, – и утешься тем, что об этом викторианском ужасе знают только четверо. Я, ты и двое бывших второкурсников. Один серый, другой белый. Два веселых гуся.
Теперь она лежала на каменном полу, раскинув ноги, я смотрел на нее не отрываясь, а она смотрела на меня и вдруг плутовато улыбнулась. Я даже задохнулся от неожиданности. Между зубами блеснула розовая заячья щелка, губы раздулись, будто от осиного укуса, тетка мотнула головой, и волосы Ферроньеры свалились с ее головы на пол, открыв две залихватские косички.
– Додо! – сказал я и тут же проснулся в Лиссабоне.
Какое было лето, милый, какое лето. Вы с Агне шли на кухню, брали корзину с вишнями, ставили на веранде медное блюдо и садились вокруг него, вооружившись скрученными шпильками. Так было несколько дней подряд, в конце июня вишни были дешевыми, их привозили прямо к Табачным докам в грузовичке, и весь переулок делал запасы на зиму.
С южной стороны веранду прикрывала каменная стена с единственным окошком, довольно грязным, за которым мерещились лица жильцов и даже пожелтевшие кружева занавесок. Во дворе лежала фаянсовая раковина, в дождливые дни в ней собиралась вода, и мы швыряли туда монетки по двадцать эскудо, стараясь попасть в самую середину. Ты это помнишь? С севера стены не было, только гора камней, густо поросшая черным пасленом, – подрядчик успел все разрушить и разорился.
Одним из первых слов, которое я узнала, приехав в Португалию, было
Муж принимал мою мягкость за слабость, а спокойствие за покорность. Так многие делают. Где-то я читала о венгерской контессе, оставшейся жить со своей горничной, когда власть в стране перешла к пролетариям: старуха не понимала, что горничная держит ее из милости, не желая ей голодной смерти, и каждое утро начинала с того, что протягивала служанке руку для поцелуя.
Знаешь, Костас, никакой юности не существует, как не существует весны в тропическом климате. Ты либо ребенок, либо взрослый, то есть мертвый. Пока ты ребенок, вокруг тебя всегда много людей, весь этот либертинаж, скользкие, как селедки, тела, но никто не подходит достаточно близко. У тебя розовые десны, твоя жизнь холодна, будто мешок с елочными шарами: серебро, стекло, морозная безупречность во всем. Но стоит тебе потеплеть, затвердеть, услышать шум своей крови, как все меняется, un-deux-trois! – упрощается крахмально, будто папье-маше. К тебе подходят, сначала осторожно, потом без церемоний, гладят, вертят, разглядывают на свет, простукивают сильными пальцами, однажды тебя роняют на каменный пол, и ты довольно быстро умираешь.
Вчера мне снилось, что я приехала в дом на склоне большой горы и знаю, что мне нужно собрать чемоданы, все уложить и вернуться в долину, к людям. Чемоданы стоят наготове, рыжие, тревожные, ими заполнено все пространство прихожей, я с трудом протискиваюсь в свою комнату, распахиваю шкафы, вынимаю стопки пожелтевшего белья, какие-то рукописи, фотоснимки, квитанции. Шкафы кажутся огромными – мелкие вещи выползают из них, будто вереницы муравьев, я бросаю их в чемодан, торопливо, без разбору, но по-прежнему вижу пустое чемоданное дно, бумаги проваливаются куда-то еще, в какие-то нети, в невидимые карманы, и тут я понимаю, что стоит наклониться чуть пониже, как эти карманы затянут и меня, нети восторжествуют и чемодан захлопнется.