Да, смейтесь, я собираю эту женщину из бумажных обрывков, красных пилюль, клочьев тумана, голубых фаянсовых осколков и яблочных огрызков, но чем мельче эти ускользающие части, пойманные в дождевой яме памяти, тем явственнее и ярче проступают ее лицо и тело. Тело Зое, лицо Зое, слова Зое, письма Зое – видела бы ты, с каким удовольствием я нажимаю это зудящее, страстно чешущееся «з» на клавиатуре, зззззззз, золотые, зеленые, злые, ззззззззз, золотая оса на залитой медом столешнице, зависть, завитки, зола, занзибар, заратуштра. И еще – Зеппо, которого я ненавижу.
– Твоя мать не могла покончить с собой, – сказал я, и Агне пожала плечами. Сестра стояла на кухне и крошила лук, голые локти мелькали, луковичная шелуха струилась на пол. Больше всего на кухне мне нравился этот пол, точно такой, как на картине Вермеера «Любовное письмо».
– Разумеется, могла, – сказала сестра после долгого молчания. – Лекарств у нас всегда был полный дом. Это ее решение, и я здесь ни при чем.
Она принялась за порей, а я загляделся на ее шею, похожую на глянцевую корку венского калача, пытаясь представить, как сестра готовила обед для двенадцати мужчин на полевой кухне посреди африканской пустоши. А потом, когда на лагерь спускались сумерки, она умывалась, смотрела на свой календарь и отправлялась в одну из двенадцати палаток, ту, что на очереди.
– Ладно, Зое приняла свой
– Я сказала правду!
– Будто я тебя не знаю. Зое испугалась, устроила ему сцену, приплела еще соседскую сиротку, верно? Фабиу был оскорблен, уничтожен и завязал веревку на крюке от люстры. А потом, когда она заболела, ты затаилась в своем глухом углу и ждала ее смерти.
– Слушай, братик, а где был ты? – Она отшвырнула нож и повернулась ко мне, уперев кулаки в бока. – Чтобы ей позвонить, мне приходилось добираться до почты несколько часов, на продуктовом грузовике, по ночной холодной пустыне. А ты жил себе, курил свою травку, оставил ее одну умирать, а потом заявился в день похорон и выкинул меня из собственного дома.
Я пожал плечами и вышел из кухни, успев услышать:
– Не волнуйся, мы с сыном скоро уедем. Загостились мы тут.
Я уже поднимался по лестнице в мансарду, когда эти слова догнали меня и заставили задержать дыхание. Я увидел тетку в полутемной вильнюсской прихожей, куда я вошел из такого яркого зимнего дня, что чуть не наткнулся на нее сослепу. Она сидела на полу перед своей рыжей кожаной сумкой, будто перед большой собакой, и разговаривала вслух.
– Ну что, поедем домой? – бормотала она, осторожно затягивая молнию. – Загостились мы. Пора и честь знать.
Вильнюс, январь две тысячи первого. Она пробыла у нас неделю, такая маленькая, в черном дурацком парике, чужая и невыносимая. Я все сделал, чтобы видеть ее пореже, часами бродил по городу, валялся в подсобке со своей напарницей, даже в кино ходил на последний сеанс. Не могу об этом думать, стыд разъедает меня, словно известь.
Я мог бы вытащить из тебя этот рак, Зое, я бы взял его за хвост, и отнес на берег Тежу, и бросил бы, и он бы полетел в речную воду. Даже если бы в тебе поселилось еще несколько раков, я бы всех их переловил, передавил, открутил бы им клешни, сорвал бы глаза со стеблей, будто черные ягоды.
– Текста не существует, пока ты его не читаешь, – сказал я однажды, чтобы произвести на Лилиенталя впечатление. – Взявшись за книгу, ты суешь палец во втулку, шестеренки начинают вертеться, спицы сверкать, ремни натягиваться. А стоит отложить ее, как она теряет право на существование и демоны дуд уносят в ее архив, на склад старых паровозов или еще куда-нибудь.
– Друг мой, – лениво ответил Ли, – ты начитался переводов с тибетского. Разумеется, текст существует, причем сразу весь целиком – и тот, что давно написан, и тот, что пишется в эту минуту, и тот, что никто еще не осмелился написать. Вот кроме текста действительно ничего нет. Все появляется только в связи с ним и ради него. Значит, когда ты не читаешь, то сам и лежишь на этом складе со старыми паровозами!
Теперь я знаю, что он был прав: не будь у меня моей кириллицы, я бы давно заржавел, хрупко или вязко разрушился и уж точно потерял бы счет времени. Время в тюрьме превращается в зарубки, графины с водой, смену белья, допросы, прогулки, душ и прочее. Никаких больше часов и минут. Зато я могу отмечать время по скорости умирания своей батареи. Вот сейчас, например, я вижу, что наш с тобой разговор прервется через двенадцать минут.
После того как какая-то сволочь разбила мои очки, я больше не доверяю своей камере. Тавромахию я держу при себе, по примеру того капитана из