Когда я рассказала своему жениху о том, что случилось, я думала, он сочтет себя оскорбленным, отправится к сопернику и изобьет его до полусмерти. А еще лучше – до смерти. Помню, что накрапывал дождь, мы сидели на берегу Нерис на его кожаной куртке и курили, земля была студеной, он смотрел мне в лицо с каким-то тоскливым любопытством, я старалась говорить спокойно, но крепко нервничала. Пранас выслушал меня молча, его молчание было вязким, как сосновая смола, потом он встал, отбросил сигарету, взял мою косу, намотал ее себе на руку и толкнул меня на землю. Больше мы не разговаривали. Он отпустил меня через десять минут, вернее, я сама встала, отряхнула плащ и ушла домой, в том же смолистом безучастном молчании.
С тех пор как меня отправили жить на Немецкую улицу, к дальней родственнице отца, мы с ней ссорились почти каждый день, но отец платил старухе сто рублей за мой пансион, и это заставляло ее терпеть, стиснув зубы. Ее звали Софья, эту старуху, она ходила в православную церковь и знала всех батюшек по именам. Глядя на нее, я часто думала о кьяроскуро. Если бы она дала себя нарисовать, я бы посадила ее на стул и попробовала направить свет из окна в угол комнаты, чтобы обвести ее скулы и плечи густой и блестящей, будто китайская тушь, темнотой.
Еще я думала о том, что мы не родня, что бы там ни говорил мой отец о латгальских кузинах своей бабушки, мы не родня, это ошибка, поэтому лакированная темнота меня пугает, ожившие клочья темноты шевелятся во рту этой женщины, превращаясь в слова.
Я сидел там в темноте и слушал, как чистильщик неспешно ходит по коридору. Интересно, что он думает об этом огромном старом доме, плывущем в альфамском мареве, будто опустошенный пиратами купеческий неф с рыцарскими щитами. Ничего он не думает, он моет полы. Вот зазвенела жесть под струей воды. Вот загремело ведро.
Я прислонился к стене и стал слушать, как чистильщик шлепает мокрой тряпкой по плиточному полу. Полы в этом доме показывают его возраст, будто круги на древесном спиле. Помню, как я удивился, обнаружив, что пол в гостиной испорчен длинными бороздами, прежде скрытыми под иранским килимом. После смерти Фабиу тетка велела вывезти из гостиной рояль, и рабочие тащили его через несколько комнат.
В квартире стало тихо, но я не решался подняться с пола, хотя железный угол полки больно вкручивался мне в поясницу. Чистильщик ушел. Я слышал железное бренчание колокольчиков на сквозняке и звук захлопнувшейся створки в парадном, показавшийся мне непривычно громким, наверное, потому, что сразу после этого настала тишина.
Какое-то время я сидел на полу, собираясь с силами. Я чувствовал, что какая-то важная мысль от меня ускользает, но не мог за нее ухватиться. Так стоишь перед багажным транспортером с чужим чемоданом, выезжающим снова и снова, и все надеешься, что теперь уже выедет твой, потерянный. Я слышал, как медленно стучит мое сердце, воздух в кладовке стал зеленым и плотным, колыхался, как болотная ряска, и кишел личинками водомерок.
Дня два назад, когда меня объяла утренняя тоскливая хмарь и стены камеры стали сдвигаться, я потребовал охранника и сказал, что хочу помолиться, пусть меня отведут в тюремную часовню. Оказалось, что часовни в этой тюрьме нет, а также нет мечети и синагоги, нет даже молитвенного коврика. Это тебе не Литовский замок с киотом из красного дерева, я про него когда-то читал в книге «Жизнь заключенных». Это второстепенная тюрьма, где охранники меняются на удивление редко и похожи то на лавочников, то на статистов, за исключением того щеголя, что расхаживает с бильбоке, его зовут Rábano, то есть редиска, я переделал его в Редьку, разумеется.