Вдруг грянула музыка, земля, там, где вход в беседку, раздвинулась, и явилась вереница людей в красных и черных плащах. Принесли столики с вином, с фруктами. Подали жаркое из дичи.
– С угольками! – грянул жуткий голос.
Заиграла арфа, невидимый певец исполнил песнь подземного мира. Исчадья в красном и черном пустились в пляс, и тут в центре беседки из подполья ударил фонтан бенгальского огня.
И опять все не заметили, как беседка начала всплытие. Исчезли столики, еда, питье и сами исчадья подземелья.
Беседка стояла на месте: свет, зелень парка, роскошь цветущей клумбы.
– Ах! – сказала Сашенька. – Это было чудо!
Все кинулись целовать Анну Ивановну, Александра Алексеевича.
Один Жуковский был в ужасе. Во время погружения он едва не кинулся к Маше, спасать.
Вечером в гостиной Плещеевы устроили концерт, пригласивши музыкантов из Орла.
Музыка должна была звучать старинная, и Анна Ивановна с Александром Алексеевичем вырядились и гостей вырядили в древние кружева, пустив на это всю свою редкостную коллекцию.
Александр Алексеевич и Жуковский удостоились древнего итальянского кружева. У первого по вороту и чуть не до плеч. На рисунке королевский шатер, король, королева. У Жуковского лебеди на высоких ногах и множество дам-прелестниц. Анна Ивановна выбрала себе венецианский гипюр из лилий и тюльпанов, рисунка строгого, ритмичного – истинное Возрождение. Екатерина Афанасьевна, не задумываясь, возложила на себя фламандское кружево. XVII столетие, плетенье из льна брабантских полей.
Это тоже был гипюр – великолепие узоров из нитей почти невидимых, работа человеческая, но превосходящая паучью.
И все-таки она была грубее брюссельского англетера. Брюссельским кружевом украсила свое строгое платье бледненькая, но со счастливыми глазами Маша. Веселая ее сестрица остановилась на шитом алансонском тюле. Легкий узор из мелких цветов и завитков рокайля. Французский. XVIII век!
Василию Ивановичу Киреевскому игра не очень нравилась, он украсил свой кунтуш барселонским черным плетеным кружевом, а Авдотья Петровна от иноземной красоты и вовсе отвернулась, накинув на плечи дивную пелену родного белёвского плетенья.
Музыканты играли Генделя, Монтеверди, Кайзера, Глюка и, разумеется, Моцарта, Гофмана.
Под сию сладостную музыку торжествовал безмолвный, но счастливейший дуэт.
Маша нашла глаза Василия Андреевича, обняла его, ждавшего сей восторженной беседы, – взором, взором! – и медленно, медленно прикрыла глаза: ты и я, ты – мой. Вот что означала эта короткая, но чудесная речь.
Василий Андреевич, отвечая, устремил взгляд к потолку, обвел гостиную и остановил на Маше: мир, вселенная, жизнь – принадлежат нашей любви.
Маша улыбнулась, повела глазами вправо, влево, вправо-влево – и к нему: я хочу играть с тобой, как в детстве играла. Ах, как я хочу в детство!
Он чуть приподнял голову, полуприкрыл сияющие глаза и смотрел на нее, на одну только Машеньку, на голубушку. И она его понимала: люблю, люблю, люблю – вот что говорили эти сияющие глаза, полуприкрытые веками, но видящие даже сердце.
И тут Маша опустила головку: устала. Музыканты играли Гофмана, а она кашляла. Тихонечко, почти беззвучно, страдая за причиненное неудобство, – слушать мешает.
Екатерина Афанасьевна смотрела на дочь искоса, и вокруг ее красивого рта появлялись тени недовольства. Что еще за новость? И длинный, быстрый взгляд на Жуковского, судящий – ты виноват.
Веселье с воскресенья по воскресенье.
Вернулись из Черни – Апухтины приехали. Жуковский, забавляй.
Забавлял.
Потом всем семейством посетили ярмарку в Бунино. Наведались к Боборыкиным. Лето! Зимой не больно наездишь: метели, морозы. Осенью грязь непролазная. Весной – разливы рек.
Василий Андреевич бежал в Мишенское. А в Мишенском – старость. Мария Григорьевна весь день дремлет, матушка Елизавета Дементьевна из почтения к барыне подремывает. В доме все делается неслышно, все слова шепотом, как тут и самому не задремать.
Вдруг Каченовский письмо прислал.
«Я от вас несколько раз слышал, что вы предоставляете мне издание “Вестника” на 1811 год… Ректор мне сказал, что университет находит пользу свою в том, чтобы я был издателем. – И упрек: – Писать критику и выбирать мелкие статьи гораздо труднее, нежели переводить толстую книгу. – И панибратское прощенье: – Вы немножко хитры, но бог с вами, любезный кум! Я все-таки желаю вам добра и никак не хочу потерять вашу дружбу, хоть мне и кажется, будто бы вы хотели оттереть меня».
Жуковского взорвало. Что за чушь! Как можно оттереть проворного Михаила Трофимовича от журнала, сидя в Холхе?
Весь этот лжеприятельский, свойский тон письма – подлость. За профессорскими словесами – коммерческий интерес: убрать Жуковского из редакторов, доходами-то приходится делиться.
Гадко! Гадко!
Василий Андреевич помчался в Холх. К Маше! К Маше!
А Маша кашляет. Личико белое, и уже не дивной здоровой белизной, а словно бы впотьмах живет, в подполье.
Единственно радостный день того лета – 20 августа, день рождения Саши.