Мы начинаем теперь понимать, почему литургия и церемониал столь важны для власти. В них осуществляются захват и вписывание в отдельную сферу той бездеятельности, которая составляет сущность человеческой жизни. Ойкономия
власти прочно располагает в собственном центре в форме праздника и славы то, что, с ее точки зрения, выступает как непредставимая бездеятельность человека и Бога. Человеческая жизнь бездеятельна и лишена цели, но именно эта argia[262] и отсутствие цели делают возможной беспримерную человеческую деятельность. Человек посвящает себя производству и труду, потому что в своей сущности он абсолютно лишен дела, потому что он прежде всего животное субботы. И если машина теологической ойкономии может функционировать лишь при условии, что она будет вписывать в собственный центр доксологический порог, в поле которого троица экономическая и троица имманентная непрерывно литургически (то есть политически) переходят друг в друга, то диспозитив управления функционирует потому, что он захватил в собственный пустующий центр бездеятельность, составляющую сущность человека. Бездеятельность является политической субстанцией Запада, той славой, которая питает всякую власть. Поэтому праздник и праздность непрестанно всплывают в политических мечтах и утопиях Запада и все так же непрестанно терпят крах. Они являют собой загадочные реликтовые останки, которые экономико-теологическая машина оставила на береговой линии цивилизации и к которым люди всякий раз ностальгически и бессмысленно возвращаются с вопросами. Ностальгически – потому, что эти останки словно несут в себе нечто глубоко укорененное в человеческой природе и ревностно ею оберегаемое; бессмысленно – потому, что они в действительности лишь отходы того нематериального и исполненного славой топлива, которое сжигает мотор машины в своем нескончаемом вращении.
ℵ Сама по себе идея бездеятельности как конститутивной для человечества в общем виде была выдвинута Аристотелем в одном из абзацев «Никомаховой этики» (1097b). Там, где он приходит к определению счастья как предельной темы политической науки, Аристотель ставит проблему того, в чем же состоит «дело человека»
(to ergon tou anthropou), и высказывает мысль о том, что человеческому роду, возможно, присуща бездеятельность:Так же как для игрока на флейте, для скульптора и для всякого мастера, а в целом для всех, у кого есть некое дело [ergon
] и деятельность [praxis], благо и совершенство, похоже, заключаются в этом деле, – точно так же должно быть и для человека как такового, если только допустить, что для него существует нечто подобное его делу. Или же мы должны сделать вывод, что для столяра и башмачника существуют и дело, и деятельность, напротив же, для человека как такового их нет, поскольку рождается он без дела [argon]?[263]ℵ Эта идея сразу же им и оставлена, и дело человека определяется Аристотелем как особая «деятельность»
(energeia), которая есть жизнь в соответствии с logos; но политическое значение проблемы бездеятельности, принципиальной для человека как такового, не ускользнула от Аверроэса, который именно в потенции, а не в акте мысли усматривает специфическую особенность человека как вида, – а также от Данте, который в «Монархии» (I, 3) располагает ее в центре своего учения о множестве.