И тяжесть этих цепей оказывается «железному» Инсарову не под силу. По прошествии нескольких месяцев после отъезда из России мы видим его на фоне прекрасной весенней Венеции рядом с расцветшей, похорошевшей Еленой «жестоко» изменившимся: «Он похудел, постарел, побледнел, сгорбился; он почти беспрестанно кашлял коротким, сухим кашлем, и впалые глаза его блестели странным блеском».
Познавшему губительную сладость любви, вкусившему любовный яд, Инсарову на излете жизни становятся внятны и природа, и художество – все то, что было чуждо «до любви», когда он пребывал в совершенно ином измерении, в состоянии целеустремленной целомудренной собранности. Свернуть его с пути, заставить отказаться от поставленной цели невозможно – это же Дон Кихот, который «проникнут весь преданностью к идеалу», который «самую жизнь свою <…> ценит настолько, насколько она может служить средством к воплощению идеала»[153]
, но в финале романа это утративший одно– направленность, лишившийся целомудренной ограниченности, разделивший сердце между женщиной и родиной, а потому –Тургенев был не просто «подвержен» любви, как о том замечательно пишет Б. Зайцев[154]
, – Тургенев «знал о едином корне любви и смерти и – более и сильнее того – о смертном корне любви»[155], и именно это знание, а вернее, чувствование содержится в глубинном смысловом ядре романа «Накануне». В конечном счете, «Накануне» – «роман философский»[156], как совершенно справедливо утверждал М. Гершензон, однако философское прочтение не отменяет добролюбовской социальной трактовки, а надстраивается над ней, вбирает ее в себя, как вобрала страховская концепция «Отцов и детей» писаревское понимание этого романа.Но если социальный срез «Накануне» внушил Добролюбову, да и не только ему, оптимистические упования, то философские итоги романа безысходно трагичны. Чем масштабнее и ярче герой, чем дерзостней его претензии, чем мощнее его социальная активность, тем очевиднее, что «от судеб защиты нет», что стихия всевластна, что «страсти роковые» – одна из форм проявления тех безличных природных сил, которые в конечном счете равнодушно и бесследно поглощают, обрекают смерти всё и вся. Так увидел и художественно запечатлел онтологический трагизм человеческой жизни в русском романе ХIХ века только Тургенев, создавший, по определению Лотмана, особую типологическую форму – «роман “неуспеха”»[157]
.У Д. Мережковского были в этом смысле все основания упрекать Тургенева в том, что он, будучи «законным наследником пушкинской гармонии», изменил главному в Пушкине – его «героической мудрости»[158]
, которая позволяла даже на обломках разбитых судеб утверждать принципиальную возможность счастья, в то время как судьбы героев Тургенева свидетельствуют, что полномерное, долговременное счастье не только невозможно, но и противозаконно.«Я была счастлива не одни только минуты, не часы, но целые дни – нет, целые недели сряду. А с какого права?» – думала Елена, и «ей стало страшно своего счастья». Максимум того, что может быть дано, – это предчувствие, ожидание, это блаженное состояние «накануне»: «У счастья нет завтрашнего дня»[159]
, как нет его у самых сильных и ярких тургеневских героев. Они обречены бездне раньше и очевиднее других. «Я приведена на край бездны и должна упасть», – сознает Елена, и «темный» финал ее судьбы подтверждает справедливость догадки: «…След Елены исчез навсегда и безвозвратно, и никто не знает, жива ли она еще, скрывается ли где, или уже кончилась маленькая игра жизни, кончилось ее легкое брожение, и настала очередь смерти».А чтобы читатель не обольщался, что эта эпитафия имеет единственного конкретного адресата и к нему не относится, рассказ о своей героине автор завершает столь характерным для тургеневских произведений лирическим обобщением: «Случается, что человек, просыпаясь, с невольным испугом спрашивает себя: неужели мне уже тридцать… сорок… пятьдесят лет? Как это жизнь так скоро прошла? Как это смерть так близко надвинулась? Смерть, как рыбак, который поймал рыбу в свою сеть и оставляет на время в воде: рыба еще плавает, но сеть на ней, и рыбак выхватит ее – когда захочет».
Но вот ведь парадокс: трагические по своему итоговому смыслу романы Тургенева не оставляют в читателе чувство безнадежности, не вселяют в его душу безысходное отчаяние, уныние и ужас. Напротив, «после прочтения их легко дышится, легко верится, легко чувствуется»[160]
, «живым, отрадным впечатлением»[161] одаривают они читателя, «чарующей мелодией»[162], «журчанием гармонических струй»[163] отдаются в его душе.Чтобы объяснить этот эффект, нужно вновь обратиться к секрету постройки, ибо именно «общий строй романа»[164]
обеспечивает успех той эстетической акции, которую Мережковский назвал «бегством Тургенева от ужаса смерти в красоту»[165].