Потом женщины опять едва не поспорили между собой, поскольку одной из них показалось, что, когда прощались, на глазах у летчика, ей-же-ей, слеза блеснула, а другая уверяла, что это просто от ветра да от мороза…
— Не из тонкослезых он, а впрочем…
А впрочем, порешили обе на том, что ведь и летчики не из железа, сердце же в груди не каменное…
Белым-бело в их степи, до самого окоема лежат разостланные полотна снегов. Ветер из-за скирды поддувает, слышно, как над ухом звенит обмерзшей соломиной… И вдруг тетка Василина, не отводя глаз от заснеженного простора, будто сова, ссутулясь, заскрипела сухим, словно обмороженным голосом:
Это она пела. И подруга ее детства, мать Софийкина, спустя какое-то мгновение хрипловато, как от простуды, и вроде бы нехотя присоединилась к ней. Софийка с горьким щемящим чувством слушала это их скрипящее пение, будто жалобу бескрайним снежным полотнам, этому холодному горизонту, и, вдруг — собравшись с духом, попав в тон, сама подхватила песню во весь голос — звонко и молодо:
И кажется, во все четыре стороны света не было сейчас такой дали, куда бы не донеслись эти сдруженные горем женские голоса, которые так и били силою страсти, боли, тоски, будто сами собой рождаясь из-под степной одинокой скирды.
I
Мчимся.
Еще рано, еще почти ночь. Трасса предрассветная, однако, живет, плавно течет рубинами, — целые галактики огней рдеют во мгле перед нами, бегут и бегут куда-то вдаль, в неизвестность.
Друг мой сидит за рулем, друг детских лет. Светит в темноте сединой, к которой я все не могу привыкнуть, — поседел Заболотный за последние год-два, находясь уже здесь, за океаном, куда его метнула доля на еще одно испытание. Всего, видимо, изведал мой друг на этих своих дипломатских хлебах, горестей и невзгод хватил вдосталь, однако жалоб от него не услышишь, да и по виду не скажешь, что пред тобой человек, утомленный жизнью. Не скажешь, что власть над ним взяли лета или обстоятельства.
Спортивно-легкий, подтянутый, сидит, свободно распрямившись, положив без напряжения руки на руль. Мне представляется, что именно так сидел он когда-то в кабине своего «ястребка», если полет выдавался спокойным и поблизости не виделось опасности.
Заболотный считает себя счастливцем, искренне в этом убежден, хотя и хлебнул в жизни всего, — и в небе горел, выходил из окружения, опять летал и опять падал, — однако же снова вставал на ноги, а что падал — в этом он и не находит ничего странного, ведь, по его словам, жизнь фронтового летчика как раз и состоит из падений и воскресении, все дело лишь в том, чтобы последних на одно было больше… От одного из бывших его боевых побратимов случилось мне слышать, что Заболотный был летчиком первоклассным, в полку называли его «летающим барсом», хоть сам Заболотный о своих подвигах распространяться не любит, а если — под настроение — и вызовешь его на откровенность, то скорее он изобразит себя в ситуации забавной, почти комической. Расскажет с улыбкой, к примеру, как после какого-то там вылета, весь пощипанный, едва дотянул до аэродрома на обрубке одного крыла, или, как у них говорят, «одной плоскости», умолчит только, что товарищи потом сбегались со всего аэродромного поля смотреть, торопея от удивления: на полкрыле парень долетел, на собственном энтузиазме дотянул до родной полосы…
Светает медленно, почти незаметно, все еще едем в сумерках, рубины передних машин то и дело убегают от нас, исчезают в похожих на ночь потемках рассвета. Сигареты, «Кемел» (с верблюдом в пустыне около египетских пирамид) лежат рядом с Заболотным, на переднем сиденье. Время от времени, не меняя позы, он тянется рукой к пачке, к тому верблюду и, даже не взглянув в его сторону, — привычным, безошибочным движением достает сигарету. Примял, сунул в зубы, прикурил, коротко сверкнув электрозажигалкой, и опять загнал зажигалку на место, в гнездо на панели. Все это Заболотный делает, кажется, машинально, как будто нехотя и небрежно, а между тем с исключительной точностью, — каждое движение, чувствуется, повторялось множество раз, и со временем оно уже практически доведено до автоматизма. Рядом с зажигалкой на панели пестреет наклеенный рисунок, сделанный детской, рукой: акварельное солнце во взлохмаченных лучах, какие-то цветочки, букашки — обычная детская иероглифистика… Это работа Лиды, юной нашей попутчицы, которая, забившись, как птенчик, в противоположный от меня угол машины на заднем сиденье, еще, кажется, там додремывает, долавливает свои не выловленные за ночь сны. Наивная детская живопись не отвлекает Заболотного, точно и не существует для него, — пристальный водительский взгляд моего друга неотрывно прикован к автостраде. Из полумрака Заболотный открывается мне лишь отчасти: вижу его чеканный профиль, висок посеребренный, краешек улыбки которая порою появится, промелькнет вызванная неизвестно чем.