Он меня успокаивает, тискает мне грудь через платье. Говорю нежно-пренежно:
– Прошу вас, не здесь и не сейчас.
И показываю ключи от студии. Он с важным видом улыбается, и мы сидим, как в дешевом сериале, уставившись в лобовое стекло и размышляя о нашей большой любви и о том дивном времени, которое мы подарим друг другу в нашем маленьком любовном гнездышке.
А потом я наношу ему удар под дых:
– Ваш свояк, похоже, редкий бабник.
Даже не глядя на него, я чувствую, как он напрягся. Он спрашивает с угрюмым видом:
– Он что, к тебе приставал?
Я отвечаю еле слышно:
– Приставал? Да я чуть не рехнулась от страха. Не знаю, как мне удалось удержать его в рамках. Он просто маньяк.
Даю ему возможность поскрипеть зубами, пока он их не раскрошит, и добавляю:
– Простите, что так отзываюсь о вашем родственнике, но, честное слово, я два раза оставалась с ним наедине и оба раза была до смерти напугана.
Он говорит:
– Ну, это меня не удивляет. Ничуть не удивляет.
Снова обнимает меня, трет мне спину, будто я замерзла. Занавес. На моих часах без четверти девять, часы в машине уже не работают. Горе Луковое точно увезли на каком-нибудь воронке.
Я говорю:
– Дорогой мой, мне действительно пора.
Грустно так и вообще. Он целует меня еще тысячу лет, я вздыхаю так, что платье трещит по швам, и вылезаю из машины. Говорю, глядя ему в глаза с несчастным видом:
– Смогу вернуться только через неделю, не раньше. Надеюсь, вы меня не забудете?
Он даже не дает себе труда ответить, а сразу спрашивает:
– Когда?
Я позвоню ему, чтобы услышать его голос, и назначу свидание. Я буду очень осторожной. Буду говорить насчет полок. Буду ждать его в гнездышке. Самое позднее – во вторник, клянусь жизнью. Когда мы расстаемся, все звучит так красиво, так волнующе, что я сама почти готова в это поверить. Клянусь, у меня пересохло горло, и я все время вздыхаю. Когда я с ними со всеми разделаюсь, уеду в Париж и буду сниматься в кино.
Уже час ночи, когда Горе Луковое привозит меня на своей «инноченти»[63]
к дому моей дурынды-мамаши. Она плачет. Я говорю ей спокойно:– Черт возьми, может, уже хватит? Мне не легче, когда вы тут рыдаете в три ручья.
Я тяну ее за плечо, чтобы она ко мне повернулась. Когда зажигаю свет, она смотрит на меня большими покрасневшими глазами и говорит:
– Не-могу-ничего-не-могу-с-собой-поделать.
Выключаю. Обнимаю ее до скончания века. Она каждый раз начинает рыдать по новой, когда я вытираю ей лицо рукой. И так до бесконечности и без передышки.
Наконец я ей говорю:
– Вы же прекрасно знаете, что мне нужно не сюда, а к Пинг-Понгу.
Она оглядывается вокруг, как полная дегенератка. Рыдает еще пуще. Мы едем из Брюске, где она сварганила на ужин салат и омлет. Она уже плакала, когда мы выходили из ее дома. Она практически не просыхает с тех пор, как я ей призналась, что мне угрожают два подонка, которые могут меня изувечить или убить, как повезет, и заставляют меня заниматься понятно чем. Ей, бедной дуре, совсем не понятно. Когда я ей объяснила, что они сняли для меня студию, где я должна принимать мужчин, она в ужасе закрыла рот рукой, и градом полились слезы. Просто чудо, что она довезла нас сюда и даже не включала дворники, но зато останавливалась по дороге по меньшей мере раз пять. Рыдала, уронив голову на руль. Кстати, я плакала не меньше. Я ведь как мартышка. Когда кто-то что-то делает, я обязательно копирую.
Мы лежали на диване в гостиной на первом этаже, когда мне пришла в голову эта мысль. Она сняла с меня платье и трусики и довела до полного кайфа, хотя обычно с ней я до кайфа почти никогда не дохожу, только притворяюсь. Я не проделываю с ней и четверти того, что выделывает со мной она, как-то не получается, но стоит мне до нее дотронуться, она уже кончает. Мне ужасно нравится смотреть на нее, когда она улетает. Она не кричит, а стонет, будто ей больно, но у нее совершенно меняется лицо, и это невероятно: оно все хорошеет и хорошеет, пока она вдруг окончательно не отрубается, словно уже ничего не чувствует. И каждый раз, когда она потом открывает глаза, вы ни за что не догадаетесь, что она говорит. Она говорит:
– Боже мой, какой стыд!
Клянусь, слово в слово. К тому же у нее крошечные ступни, как у китаянок, кажется, тридцать пятый размер, и, когда она кончает, пальцы ног у нее сводит судорогой все сильнее и сильнее, и уже нет никакого желания смеяться, и я даже не знаю, как это можно назвать. Что-то безнадежное, нет, не совсем так. Безнадежное, изголодавшееся, беззащитное, что говорит, что так долго продолжаться не может. Как назвать все это короче? И я нашла такие слова – это ее отвратительные пальчики, пальцы на ногах.
Я обняла ее на синем диване и прочитала ей нотацию точно таким же голосом, каким она поучала меня в школе. Во-первых, она должна хранить все в тайне. После того, как я выйду замуж, двое подонков, наверное, оставят меня в покое. А если нет… Она подняла голову, посмотрела на меня красными от слез глазами, в которых не было страха, а только тревога:
– А если нет?
Я ответила: