Особое сожаление он испытывал по отношению к Кену Окендену и его родителям по многим причинам. Во-первых, у Окендена, очевидно, имелись родственные связи и дом, в котором его любили, – если бы он выжил, он мог бы туда вернуться. Во-вторых, Нильсен и Окенден были счастливы вместе целый день – гораздо больше, чем со многими другими жертвами, которые в основном умирали через три-четыре часа после знакомства с Нильсеном. Смерть Окендена, похоже, казалась Нильсену еще более необъяснимой, чем остальные. Она была не только внезапной и импульсивной, но к тому же являлась жестокой и ужасной пародией на то, чему уже никогда не случиться. Они могли бы остаться с ним друзьями. Его отношение к родителям Окендена пережило несколько метаморфоз. Он чувствовал потребность защитить его и не хотел, чтобы они знали, что он встретил их сына в пабе для гомосексуалов, поэтому не открыл название паба полиции (он до сих пор понятия не имеет, был ли Окенден действительно гомосексуалом или нет – разговор в тот день они об этом не заводили). Затем он жаждал романтического искупления, что выразил возвышенным языком:
Что я могу сказать мистеру и миссис Окенден? Извиниться? Мне больнее от его смерти на моих руках, чем им… Я чувствую, что он простил меня. Он только просит, чтобы остаток жизни я провел в его оковах и сделал его реальным для тех, кто его не знает. Я должен заплатить за причиненную им [мистеру и миссис Окенден] боль.
Если ненадолго отложить в сторону оскорбительное предположение, что он мог «перескорбеть» Окенденов в их горе, это высказывание проливает дополнительный свет на сложную личность Нильсена. Абстрактное страдание (то есть страдание того рода, которое, к примеру, навязывается безликими представителями власти) он не выносил. Зато страдание более личное, как наказание
Окендены должны знать, что я виновен, но в то же время безвинен в сердце… Если бы я молчал о нем, они никогда бы не узнали, что с ним случилось. Я должен вести себя так, как вел бы себя их сын, до конца моей жизни. Я – единственное живое напоминание об их сыне Кене. Почти невыносимо думать, что они могли бы принять
Рука об руку с этим желанием идентифицировать себя с жертвой идет часто повторяемое Нильсеном заявление, что он поглощал саму суть убитых им людей. «Я всегда верил, что они в каком-то смысле продолжают жить внутри меня», – пишет он. Здесь, вероятно, необходимо пояснить читателям, что такие высказывания не стоит воспринимать буквально: нет никаких доказательств, что после убийств он занимался каннибализмом. Утверждение Нильсена о «поглощении» мертвых следует воспринимать в духовном смысле, как было в случае, когда он наблюдал за последним костром на Мелроуз-авеню и утверждал, что жизнь, исчезнувшая из горящих в огне трупов, вошла в него самого. Для него это являлось актом высшей добродетели, что шло вразрез с его новообретенным раскаянием. Если он раскаивался в убийствах, он не мог искренне сожалеть о том, что облегчал страдания своих жертв, не отрицая при этом свою «ангельскую» часть. В результате получалась печальная этическая дилемма. Вот, например, что он пишет о смерти Стивена Синклера в это время: