Далее следуют помещики, чиновники, слетевшие с высоких мест, люди со средствами, но разоренные восстанием, вообще так называемые белые или либералы. Тяжко было смотреть на них. Все они без исключения носили на себя печать прекрасного воспитания; некоторые отличались интеллигентностью и сведениями; эти читали своим товарищам лекции и старались поддерживать в их среде времяпровождение, приличное для развитого человека. Менее интеллигентные разгоняли себе тоску тем, что учились чему-нибудь — напр[имер] какому-нибудь языку. Жизнь они вели замкнутую и в одиночестве грызли свое горе. Меня поражало то, что при своем светском лоске они не умели себя держать в том положении, в какое попали. Прежняя жизнь не приучила их к выносливости и к страданиям, и теперь они носили на себя печать упадка духа, которая их сильно деморализировала. Глядя на них и припоминая рассказы о поведении французской аристократии во время великой революции, мне приходило на мысль, что все эти рассказы, за исключением напускного геройничанья, одно вранье, до такой степени настроение ссыльной польской аристократии психологически прямо вытекало из прежней их избалованности. По большей части они утверждали, что они восстанию не сочувствовали, и я не сомневался в искренности их слов; они должны были инстинктивно чувствовать тягость для них последствий кровавой расправы. Я был вполне уверен, что каждый из них, подобно французским дворянам великой революции, был способен с большим эффектом войти на эшафот, но пережить свою жизнь с достоинством они не были способны. Лучшие из них рассказывали мне, как перед восстанием уязвлялась их гордость от унизительного обращения с ними правительства, лишь только они осмеливались напомнить ему о своих правах. В эти минуты они не могли не вспоминать о том, чем они были и что они теперь. Я представлял себе их борьбу между противуположными чувствами в то время, когда делались манифестации, когда юноши брали ружье и шли в банды. Сколько горьких слез было тогда пролито в спальнях и кабинетах! Они не в силах были переносить свое положение и умирали. Я встречал их похоронные процессии, когда они шли за умершим своим братом с восковыми свечами в руках, с натянутыми фигурами, с сериозными и бледными физиономиями. В такие минуты я видел умственным взором многочисленное польское дворянство, разоренное и обнищавшее, рассыпанное в Сибири, в Западном крае, в Царстве, в Европе и за океаном; все их страдания, многочисленные, как пески морские, воскресали перед мною. Я спрашивал себя, кому приносило пользу то, что их мучили таким образом? Если бы им дали положение, согласимое с их достоинством, они были бы прекрасными, благородными свободомыслящими людьми, принадлежали к самым развитым людям русского государства и дали бы нам очень многое из того, в чем мы нуждаемся — а теперь, что из них сделали? — нравственных уродов. Администрация не довольствовалась унижением дворянства, она вносила в его среду деморализацию, которая внушала к дворянам презрение их собственных единоплеменников. Один из дворян, Понсет[259]
, приговоренный Муравьевым к смертной казни, очутился, вследствие сильных связей своих в Петербурге, живым и здравым в Томске. Тут губернатор, по инструкциям его покровителей, устроил для него следующую штуку. Он открыл на имя одного из томских купцов мастерскую всех ремесел и отдал эту мастерскую, так сказать, в феодальное владение этому дворянину. Когда в числе политических, высылавшихся в Томскую губернию, оказывался искусный ремесленник, губернатор давал ему на выбор или отправляться в глухую деревню, где он никакой работы иметь не будет, или идти в заведение дворянина П[онсета]. Случайно проскочили в Кузнецк каретник из Варшавы, фортепианный мастер, шорник и повар; на вопрос мой, отчего они не пошли в заведение дворянина П[онсета], они мне отвечали, что они ссыльные, а все-таки не крепостные, а там они были бы крепостными. Фортепианный мастер не мог иметь в Кузнецке занятия по своей специальности, а делал столярную работу и все-таки рад был, что ускользнул от Томска и заведения господина] П[онсета]. Польские дворяне называли эту крепостную команду ассоциацией господина] П[он-сета], разглагольствовали о железной твердости его характера, восхищались тем, как он мило живет, какая у него хорошенькая лошадка; я слушал их и думал — вот где истинное унижение — это хуже голода и нужды. Как низко нужно было пасть польскому дворянину, чтобы решиться отымать последние крохи у того, кто вместе с ним страдал за свое отечество.