1923 год, Будапешт, 20 декабря. Ранние трамваи, асфальт. Родные комнаты, родные двери с медными ручками, знакомый запах ванной, этот далекий, невероятный мир был не во сне, а наяву. Несказанное, щемящее сердце счастье заключалось именно в том, что он был настоящим, а я наоборот, я чувствовал здесь свою собственную нереальность. Словно ты в маскарадном платье — в сплошном наваждении улиц, театров, витрин, квартир, скатертей, вилок, тарелок. Каждый час дня был до краев полон событиями. Двухнедельные каникулы в нашей памяти растягивались до бесконечности, но пока мы бегали на воле в постоянном упоении, дни летели до того быстро, что и оглянуться не успеешь, как им придет конец.
Все началось снова и хуже, чем когда-либо. Шульце укреплял дисциплину. Однако, странствуя по темным водам наших недель, месяцев и лет, мы всегда правили к какому-нибудь островку каникул. От одного к другому. В нашем бушующем безбрежном сером море долго не было иного света, кроме этих маяков пасхальных, летних и рождественских каникул. Свобода была для нас не просто возвышенным словом, которое пишут с большой буквы, но реальным обилием возможностей выбирать и величайшим избавлением от рабства, запретов и принуждения. И если мы верили в это, как индусы в нирвану, все же огоньки эти несомненно терялись в необъятности моря, и мы знали, что до конца нашего земного странствия именно наша жизнь — реальность. Было бы опасно всерьез принимать жизнь штатских.
Однажды во время пасхальных каникул Цако затащил меня к себе. Вообще-то мы не очень знались домами. На каникулах даже самые близкие друзья не собирались вместо. Наши родители, наш родной дом с покинутыми игрушками, няньками, устарелыми ласкательными прозвищами, фотографиями и нашими штатскими старшими и младшими братьями, с неловкой их учтивостью — все это был неопытный, чуточку смешной, ни о чем не догадывающийся мир, который нельзя было принимать всерьез. Нам тоже приходилось играть свою роль — пусть остаются в самообольщении, в плену иллюзий. Разумеется, друг перед другом мы стыдились так себя вести. Мне бы никогда в голову не пришло привести к себе Цако. Но Цако никогда не стеснялся.
Он без конца рассказывал свои истории, каждый раз изменяя, приукрашивая и преобразуя их, но не из желания приврать, а как раз истины ради. Он не врал. Он никогда не замалчивал невыгодные для себя подробности, никогда ничего не приукрашивал. Он весело выставлял на люди свои слабости и недостатки, словно стоял выше всякого суда или словно весь мир окружал его любовью, так что он мог ходить среди людей вооруженный. По существу, правдивость Пали Цако была не чем иным, как чертовским высокомерием, и я злился бы на него, если б не его действительно обезоруживающий юмор и приветливость.
Когда с ним случался приступ говорливости, он буквально загонял человека в угол. И мне тоже он не раз доверительно рассказывал о том, как стрелял в своего отца. Однажды мы торчали в коридоре первого этажа в ожидании Кузмича — предоставленные самим себе, свободно болтались у нижней двери столовой. Такая краткая передышка была даром судьбы. Я не хотел слушать болтовню Цако.
— Ты уже рассказывал это, — сказал я.
— Да ты послушай, Бебе. Рассказывал? Все равно. — Он хрипловатым голосом продолжал гнуть свое. А я даже не делал вида, будто слушаю его.
Был конец марта 1925 года. Тогда я какое-то время дружил с Цако. И не притворялся, будто слушаю его. Я предпочитал смотреть на раздаточное окно: нельзя ли раздобыть горбушку у шеф-повара или у девушек на кухне.
Когда Цако было десять лет, он стащил из письменного стола отца служебный пистолет. Это было не в первый раз, но, к его несчастью, и в последний, ибо в комнату неожиданно вошли его родители, и Цако едва успел спрятаться за диван. Его отец, генерал, ссорился с супругой, и их разговор становился все резче. Когда жена разрыдалась и рухнула на диван, Цако поневоле выскочил из-за дивана и, мгновенно направив пистолет на отца, возбужденно крикнул: «Не обижайте мать!» Отец сначала оторопел, потом хотел броситься к сыну, но Цако нажал на спуск. Грохнул выстрел, и пуля угодила в притолоку двери.
— В прошлый раз ты говорил — в потолок, — заметил я скорее из вежливости, нежели из желания погладить его против шерсти.
Цако покраснел. Это был чувствительный момент, потому-то Цако всегда к нему и возвращался. В 1923 году он заканчивал просто: «…и промахнулся». Позже, через год, он с сознанием своей вины повысил ошибку прицеливания: «Пуля угодила куда-то в потолок, хе-хе». В действительности она попала в дверной косяк.
— Ну, ты же знаешь, как трудно целиться из пистолета, — смешавшись, сказал он. — Вот если б у меня был «маннлихер»![26]
Дубина, подумал я, но ничего не сказал. Ведь я тоже мечтал о невозможном, глядя на раздаточное окно, потому что за все время нашей жизни лишь один Муфи получил якобы от шеф-повара горбушку, да и это была, вероятно, легенда.