Медве успокоился. Запихнул тетрадь в свой ящик и забыл про нее. Начал болтать совсем о другом. Подбросил в печку угля, чтобы в ней держался жар: он очень любил тепло. Огонь из открытой дверцы резко высветил его склоненную у печи фигуру; между делом он болтал. Потом начал насвистывать новую мелодию и одновременно пританцовывал, покачивался, кружился на месте: «Катока, будь моей… Катока, будь моей, Катока, будь моей…»
Вдруг он кинулся на меня. Я видел, что на него нашла блажь, но такого не ожидал.
— Привет, Бебе! — заорал он мне в ухо. — Хамелеон лохматый!
В такие минуты он совершенно впадал в детство. Пока я, ничего не подозревая, лежал в постели, он натянул одеяло мне по самую шею, прижал его с боков коленями, а руками придерживал около моих плеч, лишив меня всякой возможности двигаться. Я пытался сбросить его с себя — все напрасно, я не мог даже пошевелиться.
Его лицо было совсем близко от моего. Я разъяренно и беспомощно смотрел ему в глаза. Он обезьянничал, корчил ехидные рожи; но в его карих, дико блестевших глазах я отчетливо увидел, как мы любим друг друга.
Когда я наконец сбросил его, мы оба на минуту смутились. И Медве еще более, чем я. Он нахмурился. Я сделал вид, что слышу в коридоре шум, и кивнул ему — тсс! Конечно, никакого шума не было. Но я выиграл время, достаточное для того, чтобы уже совершенно естественным голосом сказать: «Давай без бардака, старик, не то мы живо загремим отсюда, как пить дать».
Медве пришел в себя и улыбнулся. Все стало на свои места. Мы перевели дух. И продолжали дурачиться так, словно ничего не произошло, и никогда больше об этом не говорили. Как если бы то был совсем пустячный эпизод; но взгляд и, главным образом, смущение выдали Медве, я понял, что неожиданно и он испытал то же, что я. В общем мы так никогда и не забыли про этот пустяк. Я не удивился, когда через тридцать лет прочел об этом в посмертной рукописи Медве; меня поразило лишь то, что он слово в слово запомнил малейшие детали, в том числе выражение «живо загремим», которое я вообще-то никогда больше не употреблял.
В начале марта старик все же вытурил нас из лазарета, мы «загремели» оттуда, но я все равно поставил рекорд: провел в лазарете десять дней, а Медве восемь.
13
Был понедельник. Мы с Медве ушли из лазарета не одновременно. Мне надо было дождаться конца врачебного обхода и Пинцингера, чтобы отдать книги. В класс я поднялся примерно в конце перерыва для рапортов.
Едва я вошел, как сразу понял, что происходит нечто страшное. Такое кажется невероятным, но я почувствовал это еще в коридоре, когда вешал на вешалку шинель и пилотку и раза два топнул, чтобы стряхнуть с башмаков остатки снега. Это висело в воздухе.
Хотя, быть может, и не в воздухе. Возможно, кто-то вышел из класса или, наоборот, вошел передо мной, и, не обратив на эти хождения никакого внимания, я тем не менее почувствовал что-то в чужом взгляде, точнее в отсутствии на себе взгляда. В самом классе одеревенелость лиц была уже столь недвусмысленна, что во мне в мгновение ока все сжалось и я сразу заторопился на свое место. Открыл крышку столика.
Все мое барахло было перевернуто вверх дном. Я похолодел. Обыск. Все было не на своих местах, даже чернильница. Всего касались чужие руки, все перестало быть моим. Я знал, чьи это руки, и знал, что это значит.
Середи в классе еще не было. Я искал взглядом Медве, но и его нигде не было видно. Поверх этого разгрома в моем ящике, как бы венец всему, лежал Гейдельбергский катехизис, который перед моим уходом в лазарет попросил у меня Цолалто. Я взял его в руки и раскрыл на форзаце.
— Это ты его сюда положил? — спросил я у Цолалто.
Он кивнул. Он хотел вырезать из него листок поправок. Но, как видно, даже не притронулся к нему.
— Почему? Тебе уже не нужно? — спросил я.
— Нет, — сказал Цолалто. — Спасибо.
Он отвернулся. Теперь я увидел Медве. Он стоял возле заднего, выходящего в коридор окна, а Хомола, Мерени, Бургер, Геребен и еще двое обступили его так тесно, что я только сейчас его заметил. Со стороны казалось, будто они спокойно беседуют. Кто-то тронул меня за плечо. Я молниеносно обернулся.
— На одну минутку, — вежливо позвал меня Ворон.
Рядом с ним стоял Матей.
— Только на минутку, — жеманничая, повторил Ворон.
Я действительно не понимал, что им нужно. Матей кивнул мне.
— Отойдем-ка назад.
— Зачем?
Ни один из них не ответил, они ждали, едва сдерживая нетерпение. Я все еще сжимал под мышкой свои принесенные из лазарета книги и тетради, и среди них тетрадь в клетку Медве. А в правой руке держал Гейдельбергский катехизис.
— Зачем? — снова спросил я.
— Сейчас узнаешь, — сказал наконец Ворон. — Мы хотим тебя кое о чем спросить, если ты не возражаешь. Будь добр, на одну минутку.
Я хотел положить свои вещи, но Ворон придержал мою руку, и Матей, оживившись, сказал:
— Нет, нет! Захвати с собой.
— Это можешь оставить. — Ворон показал на катехизис. Я положил его на столик.