Двумя днями раньше его выставили из футбольной команды. У него никогда не было в ней прочного места, но мне удавалось добиться, что раз-другой его в нее включали. Он был хорошим атлетом. Прыжки в высоту, бег, толкание ядра. Но все впустую, защитник из него был никудышный. Играл он только на себя; имел хорошую скорость, мог вести мяч, но отобрать — нет. На площадке он доводил меня до исступления; отнять мяч у Апора было легче легкого, а Медве только прыгал перед ним туда-сюда и пропускал дальше. Ну играй же, черт возьми! Он не мог пожаловаться, что никогда не получал мяч. Но как только мяч оказывался у него, он тут же как помешанный несся вперед один, только мы его и видели. Бежать за ним не имело никакого смысла. Я сам ему это говорил. Хомола был прав. С Лапочкой, каким бы медлительным он ни был, мы могли бы добиться большего. Если он теперь злится на меня из-за этого, пусть рвет свою тетрадь в клочья.
Но футбол его не волновал, я знал это. Он пренебрегал им. Ему больше нравились стойки для прыжков в высоту, секундомер и измерительная рулетка. Меня же расстроило вовсе не то, что он рвет в клочья нашу тетрадь; или, точнее, мне пришлось разыграть безразличие не потому, что я рассердился на Медве. Я расстроился от сознания того, что он был прав: теперь все равно. Ни он, ни я не сможем продолжить то, что когда-то начали.
С недавних пор он подружился с Тибором Тотом и шастал к нему в класс «Б», в дежурство Балабана возможно было и такое. Мы же после обеда гоняли мяч. Стоял лучезарный май. Я проскочил вперед; низкий пас Бургера как по нитке пришелся мне на ногу; у линии штрафной меня ждали еще трое; я выждал, пока все трое не бросились ко мне, сделал размашистое движение в сторону ворот, а потом совсем слабо протолкнул мяч немного назад и налево, точно в ноги Мерени, который возник как из-под земли и тут же влепил мяч в верхний угол. Когда такое удавалось, меня охватывало пьянящее счастье; и тогда мне очень хотелось, чтобы с нами играл Медве, а не они, тогда все стало бы совсем здорово. Но если отвлечься даже от пьянящей зеленой травы и мяча, чрезвычайно важно было как раз то, что я могу играть с кодлой Мерени. В этом отношении все наладилось как нельзя лучше, и одновременно именно теперь что-то другое безвозвратно испортилось.
Началось это в тот момент, когда Медве, не подозревая, что он уничтожает и рушит что-то, принялся рвать нашу тетрадь. Рухнуло то, что до сих пор, даже в самые трудные, самые жуткие времена, было крепким и прочным и существовало во мне так очевидно и естественно, что я даже не отдавал себе в этом отчета. Только теперь со сжавшимся сердцем я осознал, что, кроме хлеба с жиром и хорошего настроения, кроме множества известных, точно определяемых и почитаемых важными вещей, есть еще очень много такого, чего может недоставать человеку для счастья. Что существует некое состояние духовного убожества и что можно упасть гораздо ниже земли.
А ведь как раз теперь я крепко стоял на ногах и во мне плескались волны звонкого счастья — по-другому это не назовешь, — как, например, тогда в поезде, когда мы впятером перебрасывались яблоками Элемера Орбана. Когда-то при одном взгляде Шульце или кого-нибудь из дружков Мерени я испытывал страх, дурацкое чувство вины и отвращения, чувствовал, что мое место на самом дне трясины ничтожества. Теперь наконец стали сходить на нет и чувство вины, и страх, и судороги ненависти; уже не надо было бояться, что чувства эти покалечат на всю жизнь мою психику. Я перевел дух. Выпрямился. Возликовал и взыграл душой. Собственно говоря, у меня было все, кроме моей привычной хандры.
Ее-то мне и не хватало. Вот уж никогда не подумал бы, что у человека может быть и такая потребность. Сколько раз когда-то, очень давно, я с вожделением смотрел с края площадки, как кодла Мерени гоняет мяч. Теперь я, счастливый, гоняю мяч вместе с ними. Моя мечта сбылась, но вместе с тем что-то во мне стало отмирать. Теперь я страстно желал не только гонять мяч, но и с вожделением смотреть на игру со стороны.
На самом дне моего прекрасного настроения угнездилось совсем незаметное, безымянное беспокойство. Вечером заходящее солнце кротко заглядывало в наш класс; оркестр Жолдоша играл старые и новые шлягеры; спускаясь к ужину, я рассматривал те же картины, «Урок анатомии доктора Тюлпа»; после обеда мы бросали крошки золотым рыбкам в фонтане, во внешней аллее трубили горнисты. Всему этому не хватало острого, чистого вкуса былой горечи. И вместе с утраченной хандрой меня покинуло и что-то другое. Туман рассеялся, а мое зрение тотчас начало портиться. Чего стоит это горячее, плотское счастье, если я потерял перспективу. Вдруг выключилась настоящая частота моей жизни, трепет и наполненность — игра куда более крупная, волнующая и отважная, нежели футбол, — и от грозного предчувствия, что я могу потерять и свое тайное, глубинное спокойствие, безымянный ужас поселился в моей груди, в горле, в желудке, в самом моем веселье — неприметный, крошечный, колючий ужас.
17