Ведь как мало могут они передать. Да или нет, черное или белое, смех или плач. И всегда фальшивят, лгут. Но все же придется смириться с тем, что ничто другое ему недоступно. До сознания людей не доходит ничего, кроме громких, наспех состряпанных грубых символов. Кроме видимостей. Кроме того, что имеет определенную форму. Нужно громко кричать, иначе тебя не услышат. С двух слов поймут больше, чем с двадцати; и в то же время им приходится повторять одно и то же по сто раз. А еще лучше хороший пинок в зад. Зараз можно выразить только что-нибудь одно, и при этом непременно преувеличить, исказить, что-то из себя корчить: изуродовать правду и цельную душу человека, изуродовать действительность. Одним по сердцу скромность, другим — бесстыдство, а возможно, есть нечто такое, что даже Шульце по сердцу: армия и миллион пулеметов.
Но что, собственно говоря, он хочет выразить? Ему нечего сказать им. Маяться с убогими словами и дурацкими выходками, пока не составится этакая ущербная картина, которую люди поймут? Зачем, да пусть они подохнут. У него нет с ними ничего общего. Он и не мечтал, ни минуты не стремился жить вместе с людьми. Только тот всадник! Скачущий к Триесту всадник. Он догнал его на перевале и передал важный приказ. Одно лишь слово: живи!
Вместо того чтобы заплакать еще горше, он вдруг полностью отрезвел, вытер остатки слез и перевернулся на спину. Бесполезно, все это актерство, самообман. Он пробовал различные роли, обманывал себя, ломал комедию. Хитрил, чтобы почерпнуть облегчение в слезах. Ничего не вышло. Он сыт этим по горло.
Но ведь он живет. Его заперли в клетку и кличут курсантом Габором Медве. Однако он существует где-то совсем не здесь, он совершенно свободен и независим. Это надо честно признать; напрасно он мучает себя фальшивой жалостью. Как бы ни был достоин сострадания этот самый Габор Медве, самому себе он сочувствовать все же не мог. Он жив и задаром развлекается. Здесь даже вполне тепло.
Привратницкую тоже всегда основательно отапливали. И комнаты монсиньора Ханака тоже, они находились с другой стороны от вестибюля, там, где начинался коридор, ведущий к столовой. Привратницкая была у главного входа — длинная, узкая, очень высокая комната, к ее окошку под большую арку свода вели три деревянные ступеньки, чтобы привратник мог выглядывать из него. Застланная железная кровать, ходики, доска с ключами, у стены стол, шкаф поменьше, шкаф побольше. Словом, ни то ни се, не о чем и говорить.
А ведь давным-давно все имело свое собственное лицо. Было не только интересным, особенным или хорошим, но просто таким-то и таким-то — в любой момент. Фонтан на площади Кальвина и сама площадь всегда — шагал ли ты пешком или ехал на трамвае, под вечер или когда ты шел в школу, после дождя, каждый раз зимой, в хорошем ли настроении ты был или плохом. — она всегда была какая-то иная. Она существовала, и суть ее раз от разу менялась — не важно, что в словах этого не выразишь. Непостижимое, глубокое счастье и беспредельность скрывались во всех вещах и в потоке текучего времени.
Простор. Много воздуха. Чудесная музыка, волнение. Он вспомнил уличку Хариш-кёз. Хотя она и была такой же узкой, безобразной и неприветливой, как эта вот гауптвахта, или привратницкая, все же безликой ее не назовешь. Они с матерью ходили на Хариш-кёз к зубному врачу. Счастье? Площадь Ференциек, площадь Кидё, улица Коронахерцег — весь этот район был ему мил, он его любил, а улица Хариш-кёз именно своей неприветливой бесхарактерностью резко всплывала в памяти. Маленький голый закоулок большого города. Ни магазинов, ни нарядных витрин; узкий, извилистый тротуар, мокрый после дождя; большие серые дома, конторы, решетки, железные жалюзи; склады в полуэтажах, задворки контор. Зуб болел, и он боялся, нервничал. Он и не помнит, что было потом: выдернули зуб или нет? Больно ли было? Он помнит лишь Хариш-кёз, большие, сбившиеся в кучу доходные дома, залитые дождем балконы. Сами тогдашние события были несущественны. Он забыл про них! Но та минута, когда они шли через Хариш-кёз, общая атмосфера, музыкальная тональность, сам воздух, суть всего этого, ему нет ни названия, ни даже подходящего понятия, — это осталось. Он чувствовал это в горле, как счастье, как виноградный сок: залитый дождем тротуар, большой город — все осязаемо и невыразимо, как жизнь в своей бесформенной цельности.
Как только в его памяти мелькнуло воспоминание о Хариш-кёз, без мыслей, без слов — его охватило беспокойство, и он встал. Неужто никто не заступится за него? Что надо сделать, чтобы тебя поняли? Надо было бы дать Жолдошу пощечину. Придерживая руками штаны, он шаркал взад и вперед по камере.