Жолдош, сказать по правде, сделал это не со зла. Не Жолдоша, а рвущуюся в двери толпу надо было раскидать и растоптать. Но он этого не мог. А если бы и смог, вовсе не то хотел бы этим выразить. Ведь они желали не зла, а добра — хорошего места под душем. И потому давили друг друга и его тоже. Для начала следовало надавать всем пощечин, затем сделать дверь пошире и пустить их, пусть бегут, он вовсе не хотел лишать их удовольствия. Только хорошенько исхлестать их по щекам, а уж потом защитить. Защитить ото всех и ото всего. И сказать им то, чего он и сам не понимает, а только чувствует нутром. И все сделать иначе. И вообще.
И вообще, чтоб им сдохнуть. Потому что они понимают только крик и пинки, хлеб с жиром, видимости, пулемет, которого у него нет и с которым он ничего бы не достиг, потому что тогда уже все станет сплошным недоразумением. Дитя не плачет — мать не разумеет? Это неправда, с горячностью подумал он; хороша была бы такая мать; ведь сначала всегда приходит понимание, а уж потом слово — это грубое, всеискажающее орудие, — чтобы изувечить нечто такое, что прежде было единым целым. Неправда, думал он, но в то же время с болью чувствовал, что не может больше игнорировать этот мир, в котором господствует несовершенная видимость слов и поступков, более того, что он больше не в состоянии отречься от них, укрывшись в собственном возвышенном мире, в божественном уединении души, где и без формы все целостно и совершенно. Это было печально и удручающе. Настолько уныло, что даже и не печально, поскольку по этому невозможно было плакать.
Он опять стал думать о привратницкой, об этой странной, длинной, бесконечно высокой комнате: железная кровать, доска с ключами, неуклюжий допотопный телефон на стене, раскаленная печка, графин на столе среди канцелярских бумаг и тетрадей, а главное — деревянные ступеньки к окошку и сам привратник, он часто видел через открытую дверь привратницкой, как тот завтракал с подноса и, покашливая, утирал усы большим полотняным платком, но тут вдруг звякнул замок, тюремщик принес Медве ужин.
В прошлый раз, когда его временно заключили сюда в день побега, Тельман принес ему необычайно большую порцию лапши с рубленой ветчиной. «Хорош гусь! — проворчал он глубоким басом. — Вот тебе, поклюй». Медве не сразу понял, что с ним добродушно шутят, и ответил таким глупым и угрюмым взглядом, что тюремщик, оскорбившись, повернулся и вышел, не сказав больше ни слова. Лапша с ветчиной считалась здесь лучшим блюдом, но Медве не любил ее. Том не менее он съел все. Теперь он пытался загладить свою давешнюю неловкость и оскорбительное равнодушие тем, что, подлаживаясь под унтер-офицера, старался придать себе веселый и беззаботный вид этакого завзятого пройдохи.
Однако на этот раз ужин был скудным и невкусным. Тельман отпер камеру, пихнул ему тарелку какого-то блюда с капустой.
— Пошевеливайся! — резко сказал он.
Без улыбки, он нетерпеливо наблюдал, как узник неловко подтягивает сползающие подштанники, затем запер дверь и заковылял прочь.
Непонятно почему Медве совсем пал духом. Лишь спустя много времени, в предрассветный час, он смог опять думать о другом. Он так и не научился как следует спать на ровных, твердых досках нар. Временами он забывался от усталости, и, каждый раз просыпаясь все более опустошенным и отчаявшимся, он, бог знает в который раз проснувшись, вдруг обрел покой.
3
Он отсидел два дня. Уже на гауптвахте у него на левой щеке возле носа вскочил прыщик — видимо, расчесал. Два дня спустя началось воспаление, и за одну ночь щека так распухла, что Шульце после подъема отослал его в лазарет.
У него был сильный жар. Один глаз совсем заплыл. Сопровождавший Медве дневальный сначала нервно хихикал над его до неузнаваемости искаженным лицом, но на краю северного плаца вдруг взял под руку. Дело в том, что Медве на мгновение остановился и сунул руки в карманы шинели — его бросило в озноб. Прежде чем пересечь по диагонали огромную черную пустоту, он углядел далеко на внешней аллее, на противоположной стороне фонарь и пошел на его свет. Он думал, что теперь, наверно, умрет, и немного расчувствовался. Но трясло его от холода.
Он перестал смотреть на фонарь, перестал думать о смерти и позволил вести себя под руку в ночи. Он шагал как в дурмане. Наконец они вошли под деревья больничного сада. В маленьком здании уже горели лампы, в коридоре шла уборка, стояло ведро, половая щетка, тянуло сквозняком. В конце коридора находился кабинет врача, за ним подряд шли четыре палаты, в другом же конце, куда ушел дневальный Серафини, была кухня и комната санитара. Медве ждал, глядел на кафельный пол, шкаф с книгами и мерз. Потом его вдруг провели в одну из палат, и санитар указал на прибранную, чистую кровать. Раздевайтесь, ложитесь.
Палату, видимо, только что проветривали, и в ней было прохладно, но печка уже топилась. Из четырех кроватей были заняты две. Какой-то четверокурсник, лежавший у окна, обратился к Медве:
— Что это у вас с лицом?
Медве стал навытяжку.