Встала, оглядываюсь, вижу, немец, который меня толкнул, уже за калиткой, по полю в лес убегает, я повернулась к дому — мама на пороге лежит, я к ней — она голову подняла: «Стреляй, — шепчет, — стреляй, а то он вернется». На пороге кровь. Она, значит, ранена, но не понять куда. То ли в живот, то ли в грудь.
На кровати, возле окна, вторая сестра лежит, не шевелится, крови на кровати столько, что первое, что мне подумалось, что будто свинью резали. Окно выбито, все в осколках. Солнце глаза слепит. Все такое яркое было.
«Галка!» — зову я сестру. Она не отзывается. — «Варька, Нина! Машка!» — Этих я и не вижу, просто кричу.
Я снова к маме, она ружье мне тычет:
«Они в подпол спрятались. Аня, стреляй быстрей, а то он вернется, „своих“ приведет, стреляй».
Я взяла ружье, вышла опять во двор — немец тот далеко уже убежал, но выстрелить еще можно было.
— Выстрелила? — спросила я и сама подумала, что я бы не выстрелила ни за что.
— Да, — ответила бабушка, — и с первого раза попала, день-то ясный был, далеко видно. Упал он в снег как подкошенный.
Я метнулась ко второму немцу, что во дворе лежал, а он и так помер уже.
Домой побежала, кинула ружье в сенях и к маме — она села, опершись о косяк двери, зажала себе бок, показывает на кровать, спрашивает: «Что с Галкой?»
Я бросилась к сестре, стала трясти ее, звать, но та не дышала уже. Покойник немец, когда падал, очередью прострекотал, а Галка у окна сидела, ей пуля в шею и попала вместе с осколками, то-то крови было много.
Я крикнула еще раз Варю, Нину и Машку и снова к маме — про Галку сказать.
Мама рукой рот зажала, чтобы не выть, и сама головой мотает, нет, мол, нет, нет…
У меня, знаешь… странное такое ощущение — будто бы даже все равно, словно я во сне, будто не со мной это все.
Девчонки младшие вылезли из подпола.
Восьмилетняя Нинка да маленькая Машка как увидели Галку на кровати, так тут же давай выть.
Ну, тут уж я не выдержала, закричала на всех, потому что сил никаких нет, что выть-то. Все и присмирели. Я мамину рану как могла осмотрела — мне показалось, что ничего страшного, пуля только слегка бок задела, кожу, считай, порвала насквозь, да и все, и вышла — застряла в косяке двери.
Делать было нечего — пока было светло, нужно было идти к деду. У него патроны от ружья были, мази всякие лечебные, которые он сам и варил, он был заправский егерь и охотник, у него все было.
Быстро-быстро мы с двенадцатилетней Варькой маме как могли бок стираными тряпками перевязали да уложили на кровать, Галку отнесли в холодные сени, накрыли старым одеялом с головой, окно разбитое заткнули подушками и ветошью, чтобы дом не выстудило, немца-покойника треклятого оттащили за сарай, ветками еловыми завалили, а Гая отнесли за будку.
И я пошла к деду Мирону на болота.
Идти мне надо было по тропке, не далеко от того места, где длинного немца я уложила. С километр до леса, да и там еще маленько. Автомат, который мы сняли с убитого немца, я отдала Варьке, наказала всех стеречь, как теперь самой главной, сама взяла ружье и пошла как можно быстрее, чтобы засветло вернуться.
Иду, а у самой в голове как колокол стучит: «Галка мертвая, Галка мертвая». Смотрю — на том месте, где должен был немец убитый лежать, нет никого, а шаги с кровавыми каплями в сторону леса ведут. Не убила я его, значит.
Я уж было хотела назад повернуть — так вдруг страшно стало, но до деда дойти надо было.
Иду — в одной руке ружье, в другой — бидон молока.
Подошла к молодому ельнику, вижу — немец тот лежит кулем серым, меня холодом по спине и пробрало. Я бидон в снег поставила и схватила ружье наизготовку. Руки трясутся, подхожу к нему, он на боку лежит, спиной ко мне, тычу в него ружьем, слышу — стонет — живой, значит.
Я ему: «Dreh dich um». (Поворачивайся.)
Немецкий-то мы в школе поселковой учили, так что худо-бедно пару слов я знала.
Он повернулся медленно, смотрит на меня — глазищи огромные, ну точь-в-точь как у меня, когда из-за коровы на него выглядывала, и кровь на плече, ранен он, значит, и слезы в глазах стоят.
Он просто так говорит: «Töte mich». (Убей меня.) Я бидон поставила, на шаг отошла, ружье вскинула, пытаюсь на него разозлиться, чтобы выстрелить, и… и не могу. Он ведь меня в хлеву тогда пожалел. А Галку и вовсе убил не он.
Я ружье опустила. «Nein, — говорю ему, — Nein». (Нет.)
Подняла бидон и пошла дальше. Прошла немного, остановилась, совсем жалко его стало: как он без еды тут один, вернулась, поставила перед ним бидон молока и снова пошла. Иду, а у самой сердце жмет — думаю, что, мол, все равно ведь тут умрет, если я его оставлю, замерзнет, раненый, ночь точно не переживет, а если и не замерзнет, так волки порвут. Повернула назад, ноги переставляю и сама себя ругаю, мол, дура-то ты, Анька, а! Он же фашистяка немытый, гад, враг! А все равно иду, жалко его.
Подошла к нему, а он, видно, молока попить хотел, да одной рукой взять не сумел, бидон-то тяжелый, развернул, молоко в снег ушло.
Я в одной руке ружье держу, второй бидон взяла, там, на дне, молока чуть осталось, я ему протягиваю и говорю: «Steh auf». (Вставай.)