Он, не зная, что делать, постоял с минуту да обратно пошел.
Тут я окликнула его: «Генрих!» и помахала рукой, иди, мол, сюда, кивнула на стол с лавкой: «Садись».
Он обрадовался, сел за стол и смотрит на меня, опять улыбается. И так смотрит, что у меня щеки горят. Мне и смешно, и злюсь, и прогнать его неловко. Посидели немного. «Ты как солдатом стал?» — спросила я у него, чтобы не просто так молчком в гляделки играть.
Он понял меня, вздохнул тяжко и стал рассказывать.
Оказалось, что мама у него польская еврейка, жила со своими родителями и двумя братьями под Варшавой, выучилась и приехала работать учительницей в Гамбург, невероятной красоты была женщина. Отец его, немец из Гамбурга, влюбился в девушку без памяти и хотел жениться, а родители отца были против. Да и ее родители тоже не больно-то жаловали в зятьях немца. Но те все-таки поженились.
Жили они хорошо, дружно, сын у них родился, Генрих, потом сестра его.
Когда дело к войне близилось, соседи стали косо поглядывать, мол, жена-то у Клауса (так отца его звали) еврейка. Те испугались, как бы худо не обернулось, и перебрались в Кельн, к брату отца. А в Кельне никому ни словом не обмолвились, что мама Генриха польская еврейка, но кто-то все равно прознал, и семья Генриха боялась, что соседи могут донести. Тогда отец Генриха сказал ему, что если он в немецкую армию пойдет, то доносов им бояться нечего. Так он и попал в армию, и семью их оставили в покое, потому что сын воевать пошел.
Когда он у нас на Полесье оказался, ему было двадцать четыре года.
Вот как оказалось, что он пошел в армию для того, чтобы защитить свою семью.
Так мы и просидели с ним, разговаривая, пару часов, не меньше — я его обедом накормила. Больше он мне не казался проклятым фашистом.
Дед Мирон вернулся только через пять дней. Пять дней… — Бабушка прикрыла глаза и улыбнулась. — Знаешь, Генрих меня научил тогда в игру играть: вырезал из древесной коры две маленькие лодочки, выстругал палочку — мачта, значит, я из тряпицы паруса сделала, получились как настоящие корабли. Таз воды набираешь, лодочки ставишь по краям и дуешь — чтобы твоя лодочка к другому «берегу» пристала, но второй, чужой, лодке нужно не давать пристать к твоему берегу, отдувать ее.
Сидим мы над этим тазом, дуем, смеемся.
А я тогда поняла, что раньше-то мне так весело и не бывало. Потому что — ну откуда веселье-то. Это не значит, что мы плохо жили или грустили — нет, простой повод радоваться всегда был, и даже не то чтобы радоваться, а… корову подоил — и хорошо, грядку прополол — хорошо, курицу ощипал — тоже хорошо. Простая такая радость от сделанного дела. А тут… как тебе объяснить…
— А тут просто так? — подсказала я.
— Да, именно, — согласилась бабушка, — а тут просто веселье. Ни с чего, считай. Это так удивительно тогда для меня было.
Тем днем к вечеру он мне и говорит: «Пани Анна, научи меня по-русски».
Я киваю, мол, хорошо-хорошо и по-немецки ему говорю: «Geh schlafen». (Иди спать.)
Вернулся дед Мирон угрюмый, молчаливый, я пару раз спросила, что стряслось-то, да он сказал только, что теперь часто будет отлучаться и придется мне оставаться тут дом сторожить.
Так и повелось — коли дед Мирон уходил, то забегал к нам домой, и я к нему шла, а наши без меня управлялись. Мама к тому времени поправилась совсем, да и зима уже пошла на убыль. В марте болота совсем растают, и окажемся мы отрезанными от остального мира.
Я посмотрела на нее недоуменно.
— Это ж Полесье, — пояснила бабушка, — болота сплошные, по большим проездным дорогам к нам можно было добраться только зимой, когда все замерзало, или если лето жаркое — когда высыхало. А все остальное время — мы тут сами себе. Болото непроходимое, сплошные топи, только местные люди тропки знали, а чужакам сюда было не попасть.
А с Генрихом… Я притащила ему учебник свой школьный, мы с ним по-русски почти все время старались говорить, он в ответ меня немецкому учил.
Как-то раз я снова осталась у деда на хозяйстве, принесла Генриху книжку, села рядышком с ним, в буковки палочкой тычу, а он читает, старается. Краем глаза вижу — он то в книгу посмотрит, то на меня, то в книгу, то на меня, и так мне жарко и неловко от этого взгляда сделалось.
А он плечо свое ближе ко мне придвинул, свою ладонь тихонько так на мою руку, в которой я палочку держала, положил и замер. И я замерла, не зная, что делать. Лицо его близко-близко, и жар от него, как от печки. Он ко мне развернулся, глазищами черными смотрит: «Пани Анна, — шепчет, — пани Анна». А я ни живая ни мертвая, сердце в груди колотится как бешеное.
— Бабуль… — неожиданно смутилась я, представляя себе свою бабушку юной девушкой, которую впервые кто-то поцеловал. — И как дальше сложилось?
— А, — кивнула она, — дед Мирон отлучался все чаще и ходил мрачнее тучи, вернется, буркнет что-то, на Генриха зыркнет, тот сразу на чердак и сидит там тише воды, ниже травы, а я быстро домой уходила. Мне все казалось, что дед про нас знает, хотя откуда бы ему.