Дома после этих вылазок он мог избывать свое разочарование, помогая Джону корчевать кусты полыни вдоль линии предполагаемого канала. Он уже разуверился в том, что эта расчищенная линия, огибающая холмы, может кого‑нибудь обмануть, заставить думать, что строительство канала продвигается; просто он был из тех, чья озабоченность выражается мускульным образом. Я же, оставшийся без мускулов, не могу разделить с ним даже это минимальное облегчение. Пытаясь вообразить его состояние, я делаюсь нервным и беспокойным, слишком много думаю, лежу без сна, теряю уверенность в том, чем сам занимаюсь, и даже порой склоняюсь к мысли – не пойти ли Родману навстречу, не предпочесть ли пустое усмиренное существование на пастбище стариков в Менло-Парке? Может быть, умнее было бы посвятить свои отшельнические годы какой‑нибудь глупенькой и спокойной теме вроде Лолы Монтес?
Тягостней всего мне видеть, как мало-помалу разъедаются привязанность и верность, соединявшие Оливера и Сюзан Уорд. Мне стыдно, что он, когда тоскливо, хватается за бутылку, мне ненавистна эта картина: бабушка сидит у себя в глубине каньона, хмурая, печальная мать семейства, и тревожится не без злобности, что он может, возвращаясь, упасть с моста или показаться детям в неприглядном виде. И испытывает при этом глубочайшую, абсолютно безнадежную жалость, хочет помочь и понятия не имеет как. Она понимала, что алкоголь – искушение почти непреодолимое, сколько бы она ни ждала от Оливера способности по‑мужски ему воспротивиться.
Все меньше и меньше подруга ему, все больше и больше зануда, она приросла к рабочему столу, охваченная отчаянным чувством, что семья полностью зависит от ее заработка; и чем больше заставляла себя работать, тем больше досадовала на разобщенность из‑за этой работы между ней и детьми, между ней и мужем. Могу себе представить, как она выходила из дома тихим ранним утром, оглядывала безотрадное запустение, в котором жила, и содрогалась из‑за произошедшего с ней; и, если ей попадалось на глаза ее собственное лицо в темном зеркале ведра с водой, она пугалась.
Если он говорил – а он, я уверен, говорил это не раз: “Давай на несколько дней отсюда выберемся, пока нас тут не похоронило, поднимемся в гору, порыбачим”, она отказывалась, ссылаясь на работу, предлагала ему отправиться вдвоем с Олли. А когда они отправлялись‑таки, ощущала себя брошенной, вынужденной трудиться, пока другие развлекаются, и все время, пока их не было, переживала из‑за уроков, которые Олли пропускает. Если он вечно на рыбалке, то никогда не научится читать как следует.
Но когда Оливеру предлагали должность – рудник в Келлогге, отдел в администрации губернатора, – она подавляла позыв повлиять на него и мирилась с его решением, принятым, думалось ей, вопреки интересам семьи. Когда он, обсудив с ней очередную альтернативу их кабале, отклонял предложение, атмосфера на время разряжалась. Но проходило несколько дней – и это решение вносило свой вклад в копившееся у нее недовольство.
Ее дети бегали босиком по тамошнему царству гремучих змей. Она поругивала их за то, что растут дикарями и легкомысленно относятся к своим урокам с Нелли. Если даже ей и хотелось где‑нибудь побывать, она не считала возможным покинуть каньон: не было одежды, которую она сочла бы приличной, а появляться в Бойсе этакой обтрепанной аристократкой было ниже ее достоинства. И всякий раз, как Оливер возвращался из города, она непременно старалась среди своих домашних дел пройти близко от него и понюхать. В детстве я обнаружил, что нюх у бабушки просто собачий. Если я два часа назад съел какую‑нибудь запретную отраву вроде лакричной конфетки, она это знала. Так что я понимаю, как могла чувствовать себя в 1888 году виноватая сторона, как дедушка мог досадовать на бабушкин безупречный детективный дар.
Оба они были несчастны, всякая их надежда подавлялась, все радостное глохло под грузом бедности и неудачи. Меня подмывает – и настоящим я поддаюсь этому побуждению – перескочить вперед, не запечатлеть ни единого несчастливого часа вплоть до ноября 1888 года. В тот день почта наконец разродилась письмом, где было зерно перемены.