– Да нет, ничего особенного. Просто… У него была большая теплая рука. Вы знаете, как на руднике “Зодиак” рядом с главным шахтным стволом, отделенный крепью, проходит водоотливный?
– Я никогда там не была. “Зодиак” закрылся, когда я еще не родилась.
– Правда?
Я удивился. “Зодиак” для меня очень реален. А для нее это даже не воспоминание, а всего лишь разваливающиеся постройки, заколоченный вход и уйма ржавого железа и троса в сорной траве.
– Это наклонный шахтный ствол, – сказал я. – Плунжер насоса уходит в глубину почти на милю. Насосы спроектировал дедушка – это была его первая работа, когда Конрад Прагер позвал его сюда, чтобы вернуть “Зодиак” в рабочее состояние после того, как нижние уровни затопило. От одного плунжера работало двенадцать насосов. Мы спускались по наклонному пути пешим ходом, но то и дело надо было отступать в деревянную крепь, чтобы пропустить вагонетку, и тогда ты чувствовал затылком, как в темноте трудится этот громадный плунжер. Он доползал до верхней точки, задерживался там на секунду, набирался сил и тараном шел вниз. Шахта всегда была полна глотающих, всхлипывающих звуков, они шли из темной глубины, где насосы откачивали воду. Двадцать четыре часа в сутки, семь рабочих ходов в минуту – медленный, тяжеловесный пульс. Старый корнуолец, который отвечал за насосы, всегда называл их в женском роде – “она”, но я, когда стоял там между стойками крепи и держался за дедушкину руку, всякий раз каким‑то образом представлял их себе частью его самого. В них ощущалась его надежность. Как будто они трудились у него в руке.
Шелли смотрела на меня, склонив голову набок. Ее глаза, обычно скептически-прохладно-серые, потеплели почти до карих.
– Вы, вижу, очень были к нему привязаны.
– Мне кажется, больше, чем к кому‑либо. Да, был привязан,
– Наверно, он был очень похож на вас, – сказала она, все еще склоняя голову набок и задумчиво улыбаясь. – Он снисходил к человеческим слабостям, понимал их, да? Не
– Ох, дорогая моя Шелли, – сказал я. – Дорогая моя Шелли.
Я думаю, ею движут большей частью исповедальные мотивы. Она была бы очень рада, если бы мы с ней каждый день пускались в поиски истины. Ее, должно быть, сильно удивляет, что я, заглянув однажды в ее личную жизнь, не захотел исследовать ее дальше. Может быть, ей досадно, что я не интересуюсь ее суждениями о проблемах человеческого поведения (“поведенческих”, сказала бы она). У нее, бедняжки, своя маленькая драма, и она не прочь разыграть ее перед полным залом. И не возражала бы подставить ухо, если меня потянет на исповедь. В ее разговорах об Оливере и Сюзан Уорд есть этот сдвиг, этот “крутящий момент”, они слишком уж часто сворачивают на Лаймана Уорда.
Я мог бы сказать ей – и, возможно, придется‑таки сказать, – что если есть на свете одно, к чему я испытываю наибольшую брезгливость, то это пальцы, особенно женские, которые лезут мне в нутро. Мое нутро, как викторианский брак, дело приватное.
Поэтому я достал из седельной сумки пузырек, вытряс две таблетки аспирина, вытянул до конца свою целую ногу, слегка потер пульсирующую культю и сказал:
– Будьте добры, Шелли, принесите мне, пожалуйста, стакан воды.
Она принесла, но намек до нее не дошел. Когда я запил таблетки, взяла у меня стакан и спросила:
– Как вы поняли, что он уже тогда, в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом, был пьяницей?
– Не пьяницей. Пьющим. Не повторяйте ошибку моей бабушки.
– Хорошо, пьющим.
– Понял по некоторым бабушкиным письмам.
– Где она жалуется, что он пьет.
– И это, и еще кое‑что.
– Забавно. Я таких писем что‑то не помню, а я уже почти всё перепечатала до их переезда сюда.
– Эти письма не в папках.
– Да? Почему? А где они?
– Потому что это самое личное, что я про нее знаю, – сказал я. – Вдруг бедная викторианская леди раздета догола, и это просто ужасно. Внезапно ей приходится иметь дело с эмоциями, к которым утонченное образование ее не готовило.
– Почему? Что случилось?
– Не знаю в точности. Потому‑то мы и написали недавно в Историческое общество Айдахо, чтобы кто‑нибудь поднял для нас документы, относящиеся к Бойсе.
Шелли, нахмурив брови, изучала меня. Она сидела, подобрав под себя одну ступню, вельветовые брюки туго обтягивали ей бедра. И шевелила пальцами другой ноги в разношенной туфле-мокасине, похлопывая себя туфлей по пятке.
– Мне кажется, она невесть какие страсти развела из‑за того, что муж маленько выпивает, – сказала она.
– Я не говорил, что это всё.
Она начала наконец чувствовать холодок.
– Очень таинственно. Что же еще, интересно? У нее по‑настоящему началось с Фрэнком Сарджентом? Вы мне дадите взглянуть на эти письма?
Я не отвечал. Повернул кресло и посмотрел поверх ее головы туда, где сидела бабушка в своей позолоченной рамке, опустив глаза под боковым матовым наплывом света. Что‑то мне не хотелось, чтобы в ее нутро, как и в мое, лезли пальцами.