– Господи, до сих пор не могу поверить, – она прикоснулась к руке Порфирия, – неужели это действительно ты?
– Нет, сударыня. Это то, что от меня осталось, – глянул насмешливо.
– Как ты оказался здесь, в подвале?
– А где же мне было тебя дожидаться? – В глазах Порфирия мелькнула улыбка. – Подвал не сырой, не холодный, а роскошь, как известно, отвлекает от раздумий. А как очутился? Помещеньице это я себе еще в пятнадцатом году при помощи дворника нашего, ныне покойного, Тимофея, приготовил, после того, как у меня видение было. Все мне тогда сказали. Хоть я и не первый был. Все, что случилось, – давно предначертано было. Про письмо Серафима Саровского, небось, слышала?
Ирина взглянула вопросительно.
– Знавал я одну старушку-монахиню, которая сказывала, что еще в девятьсот третьем году, когда мощи преподобного Серафима открывали, довелось ей присутствовать при передаче государю императору письма, старцем писанного.
– Письмо государю? – удивленно спросила Ирина.
– А то кому ж еще, – кивнул Порфирий. – Письмо это в Саровском монастыре в течение четырех царствований хранилось и адресовано было «четвертому государю, который сюда приедет». Содержания, понятно, никто не знал. Царь, прочитав письмо в уединении, появился вскоре, лицо в слезах. Монахиня та взглянула на него и молвила, перекрестившись: «Что ж, государь-батюшка, может, в этот раз Серафим-то и ошибся…» – Порфирий помолчал. – Да, видать, не ошибся. А сколько еще предзнаменований было? Не счесть… Так-то вот. А я в октябре семнадцатого потихоньку перенес все нужное сюда – в подвальчик обустроенный. Потом пришли в квартиру ко мне какие-то людишки из ревкома, в лицо мандатом потыкали, а заодно и револьвером, и потребовали освободить квартиру для какого-то своего начальника. Тут я в подвальчик-то и перебрался да шапку-невидимку надел. С убогих да юродивых какой спрос? – усмехнулся он. – Начальник тот потом сгинул, куда – не знаю, а на его место новых борцов за народное счастье заселили. Жильцы-то прежние, почитай, все кто уехал, кого, как меня, выселили, кого уплотнили, а кого и вовсе «в расход пустили» – так это теперь у них называется.
Порфирий помолчал, потом поднял глаза на Ирину:
– Тебя я ждал, милая. Знал, что придешь. Ну, – слегка наклонился вперед и взял ее за руку, – теперь ты, радость моя, рассказывай. Твой черед.
Ирина вздохнула и приложила другую руку к горлу, не зная, с чего начать, потому что только сейчас поняла со всей ясностью, до чего же не хватало ей все последние годы возможности выговориться и выплакаться, чтобы избавиться от терзающей боли, выплеснув ее с потоком слов и слез и не опасаясь, что кто-то осудит за слабость.
– Я смотрю, милая, проблемы у тебя с центром воли? – Порфирий покачал головой и указал взглядом на ее шею. – То и дело за горло хватаешься. Негоже все в себе носить, милая, негоже. Отпускать надобно ситуацию, негоже себя мучить. Иначе неровен час… – замолчал, видимо, не решившись продолжить.
Ирина, вдохнув воздух, как перед прыжком в воду, начала рассказ. Говорила сбивчиво, торопливо, словно отведенное ей время могло внезапно кончиться и уже никто и никогда не сможет вот так ее выслушать, бросившись вместе с ней в воду воспоминаний и помогая доплыть до берега. И чем больше она говорила – о Ники, об отце, о Леночке и о многих других близких ей людях, чьи жизни были переломаны, перекорежены, а то и вовсе вычеркнуты безжалостной волей многоголового и многоименного чудовища, изрыгнувшего из себя революцию, террор, Гражданскую войну, разруху, голод, эмиграцию и все другие несчастья, которые одни люди могут принести другим, – тем с большей ясностью понимала: рассказ ей был нужен не только для того, чтобы выплеснуть боль и тем самым избавиться от груза воспоминаний, и не для того, чтобы увидеть в глазах Порфирия сострадание и понимание, но чтобы окончательно увериться в правильности задуманного.
– А Севастополь? – откинулась к стене и прикрыла глаза, в которых снова выступили слезы. – Ты знаешь, что творилось в Севастополе?
Порфирий слушал молча, перебирая четки, извлеченные из кармана халата.