Чем больше я всматривался ей в лицо – раздувает темные волосы, глаза в перспективе, веснушки сливаются с общей зеленью того конца дня, – тем больше тревожился. Хотелось возмущаться, но возмущаться было некому. Вероятно, хотелось заплакать, но соленую Гавань мы оставили чайкам и рыбачьим лодкам; не взяли себе, как взяли город.
Были ли где-то в ней те же воспоминания об азалиях или какое-то ощущение того, что город этот – насмешка, обещание, вечно неисполненное? Было ли у нас что-то общим? Чем глубже мы все погружались в сумерки, тем меньше я понимал. Я по правде – так я аргументировал – любил эту женщину всем, чем во мне можно ускорить или закрепить любую любовь: но здесь любовь была в растущей тьме: сякла, отдавая и ясно не зная, сколько всего теряется, сколько когда-нибудь вернется. Видела она ту же ракушку вообще, слышала тех же детей на границах нашего сквера: фактически была ли здесь – или же, как Паола – милый Боже, даже не наше дитя, а Валлетты, – где-то одна, колышется, как тень на какой-то улице, где свет слишком ясен, горизонт слишком остер, а потому улица эта не иначе сотворена из немочи по прошлому, по той Мальте, что была, но никогда больше не сможет быть!
Пальмовые листья истирались, кромсая себя до зеленых волокон света; древесные ветви скреблись, листья рожкового дерева, сухие, как кожа, бились и тряслись. Как будто за деревьями сборище, сборище в небе. Трепетки вокруг нас, нарастая, в панике, становились громче детей или призраков детей. Боясь взглянуть, мы могли пялиться лишь на ракушку, хотя Бог знает, что могло там появиться.
Ногти ее, обломанные в похоронах мертвых, вонзались в голую часть моей руки, где я закатал рубашку. Давление и боль нарастали, головы наши медленно клонились, будто у кукол, к встрече взглядами. В сумраке ее глаза стали огромны и подернулись пеленой. Я пытался смотреть на белки, как мы глядим на поля страницы, стараясь избегать написанного радужкой-черным. Только ли ночь «собиралась» снаружи? Нечто ночеподобное нашло сюда лазейку, дистиллированное и уже сгустившееся в глазах, которые не далее чем сегодня утром отражали солнце, барашки, настоящих детишек.
И мои ногти в ответ вцепились, и стали мы спарены, симметричны, одна боль на двоих, вероятно – единственное, что когда-либо и быть могло нашим общим: ее лицо начало кривиться, половина – от той силы, какая требовалась, дабы сделать мне больно, другая – от того, что́ я делал ей. Боль приливала, пальмы и рожковые деревья обезумели, ее радужки закатились к небу.
«Missierna li-inti fis-smewwiet, jitqaddes ismek…»[174]
Она молилась. В удалении. Достигши порога, соскользнув обратно к тому, что было надежнее всего. Налеты, смерть родителя, каждый день с трупами – всему этому доконать ее не удалось. Потребовались сквер, осада детьми, деревья в возбужденье, приход ночи.«Элена».
Глаза ее возвратились ко мне. «Я тебя люблю, – подвинувшись по траве, – люблю тебя, Фаусто». Боль, томленье, нужда смешались в ее взгляде: так оно казалось. Но почем мне было знать: с тем же позитивным утешеньем от знания, что солнце остывает, что руины Хаджар-Им движутся к праху, как и мы сами, как моя маленькая «хиллмен-шалунья», которую отправили в гараж по старости в 1939-м, и ныне она спокойно себе разлагается под тоннами гаражных обломков. Как мог я умозаключить: единственный призрак оправданья – рассудить по аналогии, что нервы, истрепанные и пронзенные моими ногтями, – те же, что и у меня, что боль ее – моя и, стало быть, – дрожкой листвы вокруг нас.
Глядя мимо ее глаз, я видел все белые листья. Они оборотились своими бледными изнанками наружу, а облака были все-таки грозовыми тучами. «Дети, – услышал я ее. – Мы их потеряли».
Потеряли их. Или они потеряли нас.
«О, – выдохнула она, – ох, посмотри», – отпуская меня, как я отпустил ее, и мы оба встали и принялись смотреть, как половину всего видимого неба заполонили чайки – чайки, все бывшие у нас на острове, теперь ловили солнечный свет. Слетаясь все вместе, из-за шторма где-то на море – до ужаса безмолвные, – паря медленно, вверх и вниз, и непреклонно к суше, тысяча капель пламени.
Ничего там не было. Реальны дети, обезумевшая листва или метеорология снов или же нет, но никаких богоявлений на Мальте в этом сезоне не предвидится, никаких мгновений истины. Своими мертвыми ногтями мы лишь обжали быструю плоть; выдолбили, а то и уничтожили, но никак не прощупали выемки ключей одной души и другой.
Ограничу неизбежное аннотирование сей просьбой. Заметь преобладание человеческих свойств, применяемых к неодушевленному. Весь «день» – если то был один день, а не проекция настроения, длившегося, быть может, дольше, – прочитывается как возрождение человечности в автоматоне, здоровья в упадочном.