Это было сказано тоном, из которого явствовало, что с Джорджем Муром не всякий может водить знакомство.
— Наша Алиса дружила с Эдвардом, его сыном. Я могу с ним поговорить.
— Можешь? — обрадовался Фрэнк. — Так просто пойдешь и поговоришь?
— Это всякий может, — степенно ответил Джозеф.
— А я бы не смог, — ответил Фрэнк. — Ни за что бы не смог, — и Фрэнк набил рот хлебом, чтобы положить конец нечаянному потоку признаний.
Фрэнку скоро четырнадцать, перед ним барьер, как когда-то перед Джозефом, если взять неверный разбег — искалечишь жизнь. Через неделю после дня рождения парнишка впрягался в работу почти наравне со взрослыми. Готовили к этому с шестилетнего возраста; и с каждым годом обязанности по хозяйству росли: в каникулы работа на ферме, летние вечера — на покосе, осенью рыли картошку. Суровость, с которой воспитывались дети, труд чуть ли не с пеленок отнюдь не были проявлением жестокости: это был самый надежный способ подготовить сына к превратностям жизни. Он всегда под наблюдением: каков он в работе, не отлынивает ли, есть ли у него сноровка, настойчивость; его оценивали по мерке человека, которому предстоит вот-вот ринуться в бой. Мужчины говорили о нем: «вот-вот сгодится в работу», «как на дрожжах растет», «хватит баклуши бить», «а не пора ли за гуж».
Эрвил, как многие матери, до поры покорялась этому заведению, когда же до рокового дня оставались месяцы, она вдруг восставала, принималась считать сбережения, сокрушалась об упущенных возможностях, сетовала на судьбу, клялась, что допускает такое последний раз, куда только не кидалась в поисках выхода, всюду терпела провал и кончала тем, что покорялась.
Попив чай, дети разбежались кто куда. Эрвил предложила Джозефу отдохнуть на тахте, но он, вспомнив слова Мэй, отказался и пошел наверх в комнату мальчиков. На подоконнике лежали книги, пять томиков «Сегодня и завтра», которыми его год за годом награждали в школе. Книги сулили лучезарное будущее, каждая страница твердила: смотрите, жизнь с каждым днем становится лучше. Он терпеть их не мог и сейчас положил себе под ноги, чтобы не испачкать постель. Он лежал и курил.
Если бы он не привез горестного известия о потерянной работе, он бы носился сейчас по полям, празднуя возвращение домой. Но теперь, перед признанием, ему хотелось побыть одному. Совесть мучила его: оставляя родных в неведении, он как будто обманывал их. Надо сознаться еще сегодня.
Невыразимая тоска нахлынула на него, и никакого объяснения ей не было. И мачеха и Мэй не раз говорили об отцовских вспышках, да и сам он в детстве испытал на себе силу его ярости. Но он никогда не думал, что и сам может оказаться в их власти. Отец прожил очень тяжелую жизнь, разве сравнишь с его! Однажды отец обмолвился, что ему чуть ли не с детства знакомы приступы черной, отбивающей память тоски, бороться с которой он не в силах. Но Джозеф находил им объяснение, у него самого подобных причин не было. И вот, лежа здесь на мягкой постели, окруженный близкими, куря сигарету, предаваясь полному безделью, он вдруг испытал нечто подобное отцовским приступам — безмерное отчаяние, в котором не было ни жалости к себе, ни сострадания к другим, а нечто необъяснимое, не поддающееся анализу, как будто черная туча обволокла ум, тело, душу и растворила его в себе, лишив сил сопротивляться.
Голос отца вывел его из тяжкого двухчасового оцепенения. В нерешительности спускался он по лестнице вниз, как всегда, нервничая перед встречей с отцом после долгой разлуки и, как всегда, стараясь спрятать тревогу под напускной веселостью.
Отворив дверь кухни, он целую секунду смотрел прямо в глаза отцу, затем подошел и пожал ему руку. Джону Таллентайру шел уже пятьдесят второй год, он, как всегда, был худ, с несгибающейся спиной. Одежда висит на нем как на вешалке, широкие штаны чертовой кожи спадают на ботинки, кепка сдвинута набок, жилет застегнут на все пуговицы, рубаха без воротника, шея повязана шарфом, карманы куртки полны всякой всячины, отчего бьют его по бедрам во время быстрой ходьбы, точно противовесы. Лицо у Джона исковеркано в шахте: левую щеку надвое рассек глубокий шрам, кожу на скуле под голубым глазом свело мелкими бугорками, отчего щека всегда розовее и веселее правой. На лбу у самых волос еще один шрам, невидный под кепкой или волосами, над уголком рта сухая складка, отчего губы при улыбке слегка кривятся, но и этот дефект не портит лица, даже самая мимолетная улыбка у Джона неотразима, не улыбнуться ему в ответ невозможно. По-настоящему пострадали у него основание черепа и позвоночник, спина исполосована тонкими синеватыми рубцами, как будто его когда-то били пропитанной угольной пылью плеткой-девятихвосткой. Увидев Джона, он кивнул, вынул неловкими пальцами пачку «Голд флейк» и, пожав отцу руку, протянул ему сигареты.
— Рад тебя видеть, сынок, — сказал Джон. — Да, рад.
— А я рад видеть тебя. Тебя и всю семью, — ответил Джозеф.
— А он вырос, мать, — возопил Джон, хотя Эрвил стояла в двух шагах. — Да, — прибавил он тише, обращаясь к сыну, — можно сказать, взял свое.