Вначале Шепилов старался придать почтенному собранию светский характер, поднимал тосты, предлагал произносить тосты гостям. Но принимая все больше водки, пьянея на глазах, Никита Сергеевич вскоре покончил с этими поползновениями, окончательно взял инициативу в свои руки и говорил несколько часов что-то бессмысленное, соединяя, как я уже говорила, все на свете с мясом и молоком. Часа через полтора после начала обеда вдруг полил ливень, все выскочили из-за столов и бросились под деревья, где посвященные стали высказывать сомнения в ходе дальнейшего угощения: дадут или не дадут форель и шашлык из оленины. Но над столом в мгновение ока разверзся брезентовый тент, со стола исчезли признаки вмешательства дождя и угощение потекло своим ходом. И форели, и шашлыка из оленины было более чем достаточно, но тут-то у всех и пропал аппетит, потому что Никиту Сергеевича, так сказать, понесло. Он все больше увлекался, распалялся и вызывал на ковер Симонова, Федина и прочих руководителей Союза писателей, из коих, почти так же часто, как порицал Шагинян, хвалил «беспартийного» Соболева. Весь его запал был направлен против, по-моему, чуть ли не впервые появившегося в официальном толстом журнале смелого романа Дудинцева «Не хлебом единым».
Я помню длинную речь Федина, раз и навсегда поразившего меня тем, что можно долго говорить и не сказать ничего. Ну, просто ничего по существу. Он не был ни за, ни против, и за, и против. Он был совершенно согласен с Хрущевым, но в чем? Это было поразительно. Прекрасно помню выступление Константина Симонова, который буквально бил себя в грудь и все время задавал всем вопрос: как он, прошедший фронт, огонь и воду, мог оказаться таким близоруким, чтобы напечатать Дудинцева. В этом (равно как и в последующем поведении с Алигер) был весь Симонов: честолюбивый, хитрый, по мере сил совершавший гражданские поступки, но, чтобы не слететь с барки, от них же и открещивавшийся. Ведь напечатал же он в «Новом мире» Дудинцева. И для этого требовалась огромная смелость. А с другой стороны, охотно и истово признавал себя виноватым в этом. Близорукость, мол. Выступления Михалкова не помню. Больше, чем его выступление, всех удивила красовавшаяся на лацкане его пиджака медаль – знак лауреата Сталинской премии с окаянным профилем на золотом фоне. И это после разоблачительной речи Хрущева о культе личности?! Среди присутствовавших, пожалуй, каждый мог бы украсить себя этим значком, но никому и в голову не пришло то, что позволил себе хитроумный Михалков.
И все это было бы еще ничего, пока Хрущев не вызвал на ковер Маргариту Алигер. Она подошла к торцу стола, маленькая, худенькая, беспомощная. И тут Хрущев обрушился на нее со всем пылом разъярившегося пьяного мужика. Он орал, что она враг. Когда же Алигер робко возразила, что какой же она враг, Хрущев тут же завопил, что она и не может быть никаким врагом, какой-то бугорок, на который он плюнул, растер и нет его. Тут Алигер разрыдалась, и к ней подскочили с одной стороны Симонов, а с другой не помню кто и бережно повели ее на место. Про реакцию слушателей хорошо помню две вещи: Маршак уехал на кресле (почему-то он сидел на кресле с большими колесами) далеко, на берег пруда, куда никто не осмеливался даже посмотреть. Он был вторым, кроме Шагинян. Он не боялся. А у сидевшего напротив меня Эммануила Казакевича текла по щеке слеза. Он ее не вытирал. Воцарилось гробовое молчание. И тут, слава Богу, выяснилось, что шеф, заговорившись, опаздывает на поезд в Ленинград, куда отправлялся в тот же вечер. Его подхватили под белы рученьки и поволокли с банкета во внутренние покои, чтобы, наверное, переодеть и посадить на поезд. Гостям никто не сказал «до свиданья».
Стемнело. В тяжелом молчании все брели к своим машинам. И все без исключения были совершенно твердо уверены в том, что на следующий день и Алигер, и Дудинцев, а может быть, и другие будут арестованы. Никто вслух не высказывал этих предположений, но все было ясно и без слов. Молча возвращались мы домой вместе с Михаилом Ивановичем, Ольгой Лаврентьевной Чулаки и Витей. По пути каждый думал об одном и том же.
На другой день я пришла в университет. На семинаре по диалектическому материализму наш преподаватель, замечательный, умница, попросил меня рассказать о приеме, на который я попала. Я глухо рассказала обо всем, что видела и слышала.
Шли дни. Недели, месяцы. Никого не арестовывали. И тогда я поняла, что жизнь в самом существенном действительно изменилась. Людей больше не сажали и не убивали.
Мы с мамой не обсуждали действа, при котором присутствовали. Только вместе просматривали газеты на предмет сообщения об арестах. Мама бывала в Кремле и на других встречах с интеллигенцией. Одна фотография выразительно запечатлела скептическое выражение ее лица и позу во время одного из них.