Но, по-видимому, советские приемы «а-ля рюс» не вполне удовлетворяли Лину Ивановну, которой было с чем сравнивать их в общем-то убожество, если иметь в виду искусство беседы, вовремя сказанные колкости, умение ответить на любую шпильку да и даже просто настоящее мужское внимание, так и не освоенные в России.
Ей захотелось вернуться на Запад. Как только об этом стало известно, большая часть ее светских друзей немедленно отвернулась от нее. Опять же отдаю должное Хренникову, оказавшемуся в числе немногих, кто не отвернулся, а продолжал приглашать ее всюду, куда мог. На эти же годы приходится и очень интенсивное общение Лины Ивановны с мамой, со мной. Это было в шестидесятые и семидесятые годы.
Она ходила всегда на высоких каблуках, в тесно обтягивающих ее статную фигурку костюмах или «маленьких платьицах от Кристиана Диора», всегда благоухала французскими духами, была в меру щедра, очень следила за собой. Помню, она гостила у нас в Рузе году в семьдесят втором, и вся ванная комната оказывалась заставленной многочисленными флакончиками, кремами и прочей косметикой самых известных фирм мира. Она очень много времени проводила в ванной, но выходила оттуда действительно как цветок. Когда она уехала, мне было очень жаль, потому что из жизни ушла очень яркая краска: настоящая, высокого класса западная женщина, вдова Прокофьева.
Мне всегда было очень интересно с ней – само искусство светского общения доставляло мне удовольствие, а она была в этом великая мастерица. Историю ее отъезда я помню хорошо. Ей посоветовали обратиться с письмом лично к Андропову. КГБ поиздевался над ней предостаточно. Они или не отвечали ей, или, как это у них водилось, удивленно пожимали плечами и говорили, что никакого отношения к ее отъезду не имеют: при чем здесь КГБ? Решают эти вопросы вовсе не они. Лина Ивановна писала туда бесчисленные письма, но реакция была всегда именно такой: или молчание, или недоумение. И вот с чьей-то помощью письмо, которое я напечатала на машинке, попало в руки Андропова. Через три дня Лина Ивановна получила заграничный паспорт и разрешение покинуть СССР. Это чистая правда – я свидетельница того, как это произошло. Лина Ивановна была счастлива и благодарна.
Потом, помню, я помогала писать ей (печатала на машинке) какие-то финансовые распоряжения, касающиеся то ли детей, то ли внуков. Это было очень забавно: я писала весь текст, а когда дело доходило до цифр, выходила из комнаты, и Лина Ивановна должна была сама впечатать эти цифры. Но она каждый раз ошибалась, и все начиналось сначала. Наконец, после третьего раза ей надоели бесплодные попытки засекретить эту часть документа, и она продиктовала мне энное количество цифр, которые совершенно не оформились для меня в некое число. Уладив все дела, Лина Ивановна уехала в Париж, и я посылала ей открытки на улицу мадам Рекамье, что очень ей подходило. Впрочем, ей, наверное, подошли бы многие названия парижских улиц. Через несколько лет поступило первое тревожное известие от Сережи: «авиа» больше не ходит на каблуках. И действительно, симптом был тревожный. Но потом мы узнали, что «авиа» переехала в Швейцарию, дружит с Набоковым и все у нее хорошо.
Лина Ивановна скончалась в Лондоне в 1989 году и похоронена под Парижем, в Медоне, рядом с матерью Прокофьева, Марией Григорьевной[7]
.Шостакович – одна из самых трагических фигур двадцатого века, видимо, созданный Господом для того, чтобы яростно поведать человечеству о чудовищных преступлениях, свидетелем которых он стал, родившись в России и потому самым острым образом испытав на себе ужасы большевизма, фашизма, Второй мировой войны, борьбы с «космополитизмом», «формализмом» (ставшее нарицательным выражение «сумбур вместо музыки» – это ведь о нем). Я не раз слышала такую точку зрения: когда и где бы Шостакович ни родился, он все равно бы над всем издевался и видел бы только темные стороны жизни. Или даже больше: страшная действительность благоприятствовала его гению. И такое думали иные.
Шостакович – жертва и глашатай непоправимой трагедии, о котором не должна рука подниматься еще ни писать, ни говорить. Потому что до этого сгустка боли еще страшно дотрагиваться. Можно только преклонить колени перед честностью гения, позволившего излить в нотах громадность и тяжесть испытаний, выпавших на долю его народа. Писать о нем легко, толковать о поступках, женах – это пока еще богохульство. Слишком много понаписали о Шостаковиче еще при его жизни. Как через Баха (и не забывая, что Бах – «ручей» по-немецки) Бог разговаривал с людьми обо всем на свете, так через Шостаковича Бог говорил о страшном, безумном, направленном на уничтожение человеческой души. Грех упоминать его имя всуе, как сейчас это модно делать. (Эти мысли посетили меня в который уже раз, но с огромной силой негодования при беглом знакомстве со сборником о Шостаковиче “Pro et contra”).