«Если ставить дом, надо ставить к ручью поближе, а окнами к реке, — пооглядывал Кузьма пространство на земле. — Так и есть, — отмерил он глазом, — места хватит и для постройки, и для пашни хороший клин, и поскотина не для одного хозяина, на целый курень хватит, и сенокос, — Кузьма даже на носках приподнялся, оглядывая уходящую одним краем к лесу большую елань. — А ну-ка, что там в глубине, поглядим. — Кузьма торопливо зашагал по мягкой, еще совсем жидкой траве. Арина подала голос, Кузьма оглянулся и махнул рукой. «Хошь — иди». И кобыла пошла следом. — Как же далеко мы забрались, Арина. И никто из вас меня не упрекнул: и ты отощала, и братья. Да и Уля, как ни мыкалась, слова худого не сказала».
Кузьма пересек луговину и вошел в лес. Лес был плотный, ядреный, кряжистый. Со спутанной сизой кроной кедр, припудренная береза и хмурая, отливающая холодной ворсистой хвоей ель. Еловый лес Кузьма не то чтобы недолюбливал или избегал, нет, просто он на Кузьму наводил грусть. Хотя в обработке ель легче, податливее, и древесина как репа бела. Кузьма приостановился. Вот и кедр. В посудине из него даже не закисает молоко, в кедровом лесу не водится и гнус. Но на сердце Кузьме ложится лес смешанный, яркий, где куренем тонкие рябины на взлете горы, а пониже, к ручью, черемуха припорошила землю спелыми звездочками, такой красоты Кузьма не встречал. В его краю деревья не забегали к чужим: если береза, то береза, ель — так ель. Редко в сосняке встретишь березу, а если и увидишь — мозглая, синевой древесина отдает, как снятое молоко, а здесь…
На опушке леса услышал он работу дятла и пошел на стук. Дятел, словно раненый солдат — с перевязанной красной головой, тесал дерево так, что летела щепа. Но вдруг примолк, и Кузьма увидел в клюве червяка.
— Достал! Ну, покури, — Кузьма присел на валежину.
Дятел не торопился улетать, он словно хотел похвастать — дескать, вот как я могу. Червяк, белый с черным кончиком, напоминал потухший окурок.
— И не боится, — удивился Кузьма. — Похоже, место дикое. А ты кури, кури, — подбодрил он дятла.
Сам Кузьма не смолил, не курил и дед его, и отец. Дед Аверьян, когда, бывало, заходил разговор о куреве, презрительно кривился: «А что в ем — дым, душу поганит. Самогонка — дело другое, изнанку кажет, а если ты дерьмо, так оно только шибче прет».
Кузьма задумался и не заметил, как улетел дятел, даже крыльями не стрекотнул, словно дым: раз — и растаял. Одним словом, дебря. Что дятла, что человека спрячет с головой, никакая сила не найдет. «Поди, где-нибудь и брат Прохора Долотова шастает? Может, рыскает мужик с княжной, вот как я со своей Ульяной. Уля хоть и не княжна, а тоже не уступит. Надо было вместе с паровой мельницей увезти ее. Вот как неладно человек в мире устроен, — одернул себя Кузьма. — То дал бы бог Ульяну, а теперь бы и мельницу в приданое к ней не мешало. И откуда эта ненасытность как прорва в нас?.. А если бы не убегом, то за кого бы Харитон отдал Ульяну. За Винокурова?» Однажды схлестнулся он с Винокуровым. Степка — парень балованный, сынок местного винодела, трезвый — мочалка, а пьяный — никому проходу не даст, прильнет горячей смолой. К Кузьме он, правда, не лез. Его никто не задирал — ни заречные, ни свои. Может быть, Федора — отца Кузьмы — помнили, и даже не столько отца, сколько деда Аверьяна. Вот уж кулачник был до самой смерти. Кузьма хорошо помнил деда, он и его, Кузьму, натравливал в драку.
«Ты только, Кузька, мать твою капуста рожала, камни в руки не хватай. Кулаком не изувечишь, а характер выправишь». Рассказывал отец Кузьме, что, из солдатчины возвращаясь, дед по дороге со станции схлестнулся на кулачки.
Кулачки — праздник, состязание. Лапта, бабки — для подростков забава, городки — куда ни шло, а мужики ввязывались поразмять руку. Нет деревни на Руси, села или города, где бы не сходились на кулачки, не дрались улица на улицу, край на край. На кулачках проверяли бойцовские качества. Были свои вожаки. Дрались отчаянно, стойко. Другой раз день хвощутся, пока солнце не упадет в хмельной винный пастой заката. Как говаривал дед Аверьян, «нарабатывали характер».
Паникеров и трусов били и свои, и чужие — «правили». Трусу не было места ни на том, ни на другом краю. Не без того, что и хорошему бойцу перепадет, если зазевался на другой улице. Кузьму не трогали. Побаивались деда Аверьяна. Сказать по правде, ни Федор, ни Кузьма, ни дед Аверьян за пазухой камня не носили, в кутузке не сиживали. Пахали землю и по дереву были мастера, а что кулачники, так весь город край на край сходился. Не проходило праздника, чтобы с деда Аверьяна шубу не спустили — другой раз один воротник валяется. А вот на пасху Христову, Кузьма хорошо помнит, дед Аверьян спьяну закатился к заречинцам на другую черту города, да и остался там до ночи. Гуляли, гуляли и, как всегда, вышли на кулачки. Никто деда Аверьяна не смог сбить с ног. А когда возвращался, то на мосту накинули ему на голову тулуп и шкворнями отходили, да так, что неделю мок в корыте, чтобы снять исподнее. Хорошо еще, что мертвым притворился.