Таким образом, в эпоху романтизма на первый план выдвинулись «биографические легенды», служившие основой для художественных произведений поэта. Писатели и читатели как бы заключили неписаный договор: они соглашались учитывать эти легенды и во время создания произведения, и в процессе его чтения. По теории Томашевского, в следующую эпоху появятся писатели без биографий, чьи произведения «замкнуты в самих себе» [Томашевский 1923: 8] и потому не будут заимствовать никаких деталей из биографий. Биографии А. А. Фета, Н. А. Некрасова и Н. А. Островского интересны для истории культуры, указывает Томашевский, но не для истории литературы. Переходя к писателям XX века, современникам Ходасевича, Томашевский выделяет свойства, в какой-то мере сходные с теми, которые перечислял сам поэт в «Некрополе»: для Блока, поэта с лирической биографией, «его биография была живым и необходимым комментарием к его произведениям» [Томашевский 1923: 9], но Горький, соглашается Томашевский, действовал в отдельных случаях сознательно, все время помня о своей биографической легенде. В заключение Томашевский пишет: «эта нужная историку литературы биография – <…> та творимая автором легенда его жизни, которая единственно и является литературным фактом» [Томашевский 1923: 9].
Державин, родившийся в середине XVIII века, выпадает из схемы Томашевского. Хотя он написал собственную биографию в форме «Записок», это была по сути
Циклы истории
Образ поэта, который представил Ходасевич в биографии, был сходен с тем, который выдвигал на первый план сам Державин в «Записках»: строптивый, трудный и горячий человек – по его собственным словам, «горяч и в правде черт», но при этом чрезвычайно честный и исполненный сочувствия к тем, кого он считал жертвами. В Державине не было ни иронии, ни рефлексии; его личность и поэта, и человека всегда оставалась здоровой и целостной. Для Ходасевича, сталкивавшегося с современной болезнью иронии в век самопоглощенности, это было идеалом, героикой из прошлого, которая могла послужить образцом для настоящего.
Интересно, что Ходасевич нашел свой идеал в Державине, хотя воплощением русского языка, русской литературы и самой России для него служил Пушкин[92]
. Как выразил это Ходасевич в поэтической форме:[Ходасевич 1996а: 345].
Восемь томиков пушкинского собрания сочинений символизировали для Ходасевича родину Для него Пушкин был больше, чем паролем для опознавания людей со сходной историей и мышлением. Пушкин был для него и смыслом России, и даже средством унести Россию с собой в изгнание.
Однако Пушкин был еще и основателем той пророческой традиции в русской литературе, которую Ходасевич ярко описал в эссе «Кровавая пища»[93]
. Эта традиция, по его мнению, лежавшая в основании всей русской культуры, выходила на первый план в трудные, больные времена общего исторического цикла. Придав этой идее оптимистический поворот, Ходасевич утверждал: «В жертву всегда приносится самое чистое, лучшее, драгоценное. Изничтожение поэтов, по сокровенной природе своей, таинственно, ритуально. В русской литературе оно прекратится тогда, когда в ней иссякнет родник пророчества. Этого да не будет…» [Ходасевич 1991: 466]. Родник пророчества, возможно, не иссяк за эти годы, и тот «родник творчества, глубоко волнующего, напряженного и живого» [Ходасевич 19966: 39], который Ходасевич находил в державинской поэзии, сулил скорее возрождение, чем разрушение поэзии. Пушкин, вне зависимости от того, как Ходасевич относился к его поэтическому наследию, был частью другой эпохи: когда русская культура начала уже распадать. Этот распад должен был найти свое логическое завершение в разложении и упадке символистской эпохи.