Сверка черновиков Стругацких, предпринятая Светланой Бондаренко, позволяет увидеть процедуру превращения «своего» в «чужое», своеобразный реестр взаимозаменяемых элементов социальной реальности – вплоть до мельчайших повседневных деталей. В окончательном подцензурном варианте «Обитаемого острова» «…вместо танков упомянуты панцервагены, вместо младших командиров – субалтерн-офицеры, а вместо „штрафников“ – „блицтрегеры“. Иногда водка заменяется шнапсом, „цигарка“ – „сигаретой“, а вместо леденцов – жареные орешки» (Неизвестные Стругацкие, 2006: 500). В промежуточной версии «Улитки на склоне» «…гостиница, в которой жил Перец, именовалась гостиницей-общежитием. В столовой не стойка, а окно раздаточной, вместо стульев – табуретки. Вместо бутылки из‐под бренди, выкатившейся из‐под стола, выкатывается водочная бутылка. <…> В библиотеке Коля (Тузик) и Алевтина закусывают черным хлебом (позже – штруцелем), помидорами и огурцами (позже – очищенными апельсинами), а пьют из эмалированной кружки (пластмассового стаканчика для карандашей) водку (спиртное) <…> Переца называют в окончательном варианте: пан, мосье, мингер (в одном издании – мингерц), сударь, герр, господин; в первом варианте – товарищ Перец, иногда – гражданин <….> Богатая вдова, которая „хотела бедного Тузика взять за себя и заставить торговать наркотиками и стыдными медицинскими препаратами“, в советском варианте – [хотела заставить] „торговать клубникой собственного огорода“…» (Там же: 218–219).
Наслоение многочисленных редакций текста (возможно, отчасти спровоцированное особенностями работы в соавторстве, но преимущественно – жесткостью и вместе с тем непредсказуемостью требований цензуры), безусловно, создавало эффект аллегории. Было бы очевидной несообразностью полностью отрицать роль фигуральных, иносказательных способов повествования в прозе Стругацких – ср. воспоминания Бориса Стругацкого о начальном этапе работы над «Островом»: «Все оказывалось носителем подтекста – причем даже как бы помимо нашей воли, словно бы само собой. <…> Это было прекрасно – придумывать новый, небывалый мир, и еще прекраснее было наделять его хорошо знакомыми атрибутами и реалиями» (Стругацкий Б., 2003 [1998–1999]: 181–182). Однако параллели между «небывалым миром», имеющим отчетливый «иностранный акцент», и «хорошо знакомыми реалиями» важны не просто как иносказательное обличение социальных язв советского общества.
Как представляется, читательская увлеченность фантастическими событиями, персонажами, мирами во многом провоцировалась самой взаимозаменяемостью «атрибутов и реалий», самим фактом переводимости.
Возможность перевода с «советского» на «иностранный», разумеется, иллюзорна – при внимательном чтении удастся обнаружить сбои в работе этого сложного механизма, специфический повседневный опыт просвечивает сквозь самые разные (большей частью литературные или кинематографические по своей этимологии) образы «западной жизни». В самом деле, всеобщая одержимость кефиром в «Улитке на склоне» и особенно манера его употребления («он выцедил полный стакан кефиру, понюхав сустав указательного пальца и, прослезившись, сказал севшим голосом…» (Стругацкий А., Стругацкий Б., 1991–1993 (Т. 5): 12) предполагает, что под столом в кефир добавляли все‐таки не бренди, а водку. Более того, следы узнаваемой повседневности различимы и в фантастических мирах, которые вовсе не замышлялись первоначально авторами как советские. «Только до перекрестка! Машина идет в санаторий!» (Там же (Т. 9): 238) – европеизированная героиня «Гадких лебедей» в критическую минуту почти дословно повторяет ритуальную фразу советских водителей общественного транспорта – «Машина идет в парк!».
Однако иллюзия, позволявшая увидеть «свое» как «чужое», «иное», «иностранное», оказывалась для читателей Стругацких – особенно в позднесоветские 1970–1980-е годы – значимым инструментом обживания и конструирования повседневной реальности. Модус «реального», «подлинного», в котором воспринимался обобщенный «западный мир», легко переносился на восприятие «своей» повседневности, придавая обыденным действиям новый смысл и новую ценность. Окно раздаточной, увиденное как барная стойка, или портвейн, выпитый как эсторское вино, приобретали значительно бóльшую осмысленность и реальность, чем окно раздаточной или портвейн as is.
Такой опыт переводимости недостаточно определить как западнический или эскапистский (а к тому же и не вполне верно, коль скоро он представляет собой специфический тип социальности, подразумевает нормализацию представлений о социальной жизни). Очевидно, что этот режим перекодировки действительности зеркален по отношению к режиму «эзопова» письма и чтения, предполагающему, что сообщение неоднократно закодировано.