Отдав должное столь тщательно проработанному и весьма эффективному аналитическому инструментарию, трудно, однако, разделить периодически увлекающее самого исследователя намерение доказать нормальность «нормальной советской жизни» (выявить ее «творческий потенциал» или гуманистическую ценность тех постулатов коммунистической идеологии, которые заново присваивались после небуквальных прочтений и переинтерпретаций). Настойчивость, с которой респонденты Юрчака подчеркивают, что в позднесоветские десятилетия «жили нормально», побуждает заподозрить здесь симптом социальной болезни – некий сбой в работе механизмов нормативности. В сущности, это тоже проявление гипернормализации – только в ее бытовом, каждодневном, частном варианте. Сам факт бытования формулы «нормальная жизнь» косвенно свидетельствует об акцентированном и при этом не находящем разрешения (психологи, возможно, сказали бы «невротическом») изоляционистском внимании к нормативным стандартам.
Чтобы прояснить, как и в чем выражалась подобная повседневная проблематичность «нормального», можно попытаться зафиксировать те представления и поведенческие сценарии, которые возникали на пересечении трех понятийных рамок – «нормальная жизнь», «советская жизнь» и «частная жизнь». Именно эти рамки будут интересовать меня в данной главе.
Шаткость конструкции «частная жизнь» (и, конечно, условность и схематичность таких оппозиций, как частное / официальное, частное / общественное, частное / публичное) в сочетании с весьма заметной ролью, которую эта конструкция играет в языках описания культуры позднего социализма (так, чрезвычайно востребован тезис о «пробуждении частного» в период «оттепели» и, особенно, в эпоху «застоя»), кажется мне серьезным основанием для того, чтобы с ней работать (не автоматически использовать, а исследовать, предварительно поставив под вопрос).
Не составит никакого труда перечислить частные практики, неотменимые в любом, даже тоталитарном обществе, но тогда – что именно «пробуждается» в 1960–1970-е годы, почему мы хотим называть это «частной жизнью», каковы в данном случае критерии «частности»? Очевидно, что тут подразумеваются процессы, устроенные по принципиально иным законам, нежели кампания «за культурную и зажиточную жизнь», развернувшаяся в конце 1930-х, а затем в самом начале 1950-х и имевшая своей целью идеологическое структурирование представлений о частном. Очень схематично можно выделить несколько уровней, на которых по преимуществу разворачиваются нарративы о позднесоветском открытии частного.
В институциональном смысле тут, как правило, имеется в виду специфический передел социального пространства и времени – будь то все бóльшая доступность отдельных квартир, семейных дачных участков и автомобилей или легитимация идеи досуга[68]
. В этом контексте значим сам факт появления жестко ограниченного, но при этом относительно «свободного» (прежде всего – от предписанной роли советского трудящегося), минимально избыточного места и времени, которые и отождествляются с «частной жизнью». Характерно, что сюжету о появлении новых сфер разрешенного непременно сопутствует фактология запретов и ограничений: легитимация досуга совпадает хронологически с кампанией по борьбе с тунеядством (см. о ней: Лебина, 2008); легитимация собственности и потребительских практик достигает пика в период дефицита.Представляется, что в самом моменте колебания между легитимным и запретным обнаруживает себя парадоксальная логика изоляционизма. Официальное расширение границ дозволенного увеличивало обороты машины гипернормализующего запрета, а гипернормализация, в свою очередь, провоцировала развитие особых практик и типов опыта, направленных на поиск лазеек в нормативных предписаниях (Левада, 2000[69]
), на выпадение из зоны влияния нормализующего языка – от теневой экономики (Горин, 2007; Ушакин, 2007; Утехин, 2007) до специфических неформальных сообществ: «неофициальный круг друзей, не товарищи, а родственные души, „свои“» (Бойм, 2002: 118; см. также: Гудков, Дубин, 1995: 55; Yurchak, 2006: 102–108). Подобные практики тоже нередко подразумеваются исследователями под «открытием частной жизни» или, точнее, «уходом в частную жизнь» (Бойм, 2002: 118) – понятно, что в этом случае категория частной жизни особенно нуждается в аналитических кавычках; в более буквальном смысле такое ускользание от официальной нормативности будет описываться в терминах «приватно-публичной сферы», или, по предложению Виктора Воронкова, «другой публичности» (Воронков, 2005: 192–196).