Не исключено, что сама проблема перекодировки, столь занимавшая в последние десятилетия социализма исследователей московско-тартуской школы, является ключевой для позднесоветской конструкции социальной реальности. Фактически процедура, которая может быть описана в терминах перекодировки (или при помощи метафоры перевода), оказывается в данном случае своеобразным способом дистилляции тех или иных социальных значений, аппаратом выявления и отсеивания «лишнего» (так, «эзопово» чтение включает в себя необходимость обнаруживать и отбрасывать «идеологические шумы», призванные ввести в заблуждение цензора) и одновременно возгонки, концентрации смысла (эффект «понимания истинного положения дел», «проникновения в суть вещей»). Повседневная реальность, увиденная через призму читательского опыта, подвергается такой же дистилляции – возникает впечатление, что найден некий
Подобное умение видеть и вместе с тем игнорировать, не замечать изъяны советского быта отчасти противоположно практике, о которой шла речь в предыдущем разделе главы, – практике вменения смысла разнообразным приметам социальной неустроенности. Вряд ли здесь будут оправданны аналитические попытки снять противоречие: персональный опыт всякого читателя неодномерен, тем более не обязана быть сглаженной обобщенная модель чтения, а именно она и являлась предметом этих заметок. Но безусловно общей окажется операция смыслонаделения, освоения новых поведенческих возможностей, новых способов действовать, воспринимать действительность и принимать ее – уже в модальности «как у Стругацких».
Конечно, отказываясь от объяснений и оставляя в своих произведениях следы иных языковых реальностей, Стругацкие – вольно или невольно – провоцировали чтение между строк. При всем недоверии фантастов к процедуре интерпретации их преданные читатели в первую очередь пробуют себя в роли рациональных интерпретаторов, по‐своему переопределяющих границы между «несущественным» и «тем самым, о чем повесть». Однако за рациональной (и в то же время, как мы помним, творческой) реконструкцией «идей» и «мыслей», «кодов» и «ключей», «символов» и «знаков» (всего, что обычно помечается словом «смысл») скрывается другой уровень восприятия текста – уровень обживания повседневности, нормализации реальности. Иначе говоря – уровень вменения смысла.
Предельно рационализированная, гипертрофированная и замкнутая модель целеполагания, в рамках которой актором и собственно целью является одна и та же инстанция – идеально устроенное общество, в литературе Стругацких лишается самоочевидности и статичности. Стараясь согласовать эту модель с персональными ценностями и тем самым ее расшатывая, Стругацкие проблематизируют само понятие смысла, лежащее в основе прагматичной логики общественной пользы. Феликс Сорокин, увлеченно и вовлеченно переживающий ценность каждой минуты собственной жизни и одновременно эту жизнь обесценивающий, подчиняя ее высокой телеологии писательского труда, – выразительный результат компромисса между дискурсом «общественной пользы» (и, конечно, коллективного бессмертия) и «частными» ценностями.
И вместе с тем отчетливый и, наверное, главный ориентир в этой сложной системе ценностей – персональная способность испытывать интерес. Формула «нам интересно об этом писать» (или «работать интереснее, чем отдыхать») фактически представляет собой персонифицированное целеполагание, артикулированную интенцию, манифестацию выбора. Мотивы выбора остаются закрытыми, неясными для стороннего наблюдателя: «интересно» – это и ответ на уязвимый вопрос о смысле жизни или смысле текста, и демонстрация пределов такого вопроса.
Но ведь аналогичным образом могут быть описаны и читательские мотивации. Поклонники Стругацких нередко оценивают собственный читательский опыт через риторику «извлечения уроков», однако не исключено, что она маскирует менее прагматичную формулу: «мы читаем Стругацких потому, что нам интересно». Эта формула не столь наивна и самоочевидна, как кажется на первый взгляд. За ней стоит определенная система ценностей, определенный навык распознавать приватное и придавать ему повышенное значение, определенные нормы, позволяющие мотивировать свои действия немотивированностью «частного», «персонального» желания, наконец, определенная конструкция читательского «мы» – воображаемого сообщества людей, которые, как предполагается, понимают друг друга с полуслова и поэтому испытывают потребность в манифестации персонального выбора, но не нуждаются в его экспликации. Какие бы «уроки» ни удавалось извлечь из прозы Стругацких и какие шифры ни получилось бы при этом декодировать, пожалуй, самой ценной остается одна предоставленная этой прозой возможность – мы читаем Стругацких потому, что нам интересно.