Мы поняли, что мы последнее поколение, которое может что‐то рассказать про то, что чувствовали наши родители, у которых не было языка <чтобы> все это рассказать <…> В их поколении, я думаю, никого не было, кто нашел бы, с их точки зрения… и вообще… адекватный язык, чтобы описать войну. И может быть даже, чтобы описать советскую действительность. <…> Я пытался писать про то, что могли испытать мои родители [в этом же интервью Игорь Вишневецкий рассказывает о тяжелом опыте оккупации, который пережил в Донском крае его отец. –
Далее, отвечая на мой вопрос, автор «Ленинграда» упоминает о множественных упреках, которые были обращены к нему и к его повести, – от замечаний, что повесть слишком хорошо написана (подразумевалось, что в данном случае это недопустимо), до обвинений в нигилизме и даже тоталитарных симпатиях. Мне бы хотелось зафиксировать этот особый статус блокадной темы: с одной стороны, безусловно, существует консенсус относительно того, что в осажденном Ленинграде происходило что‐то запредельно страшное, с другой – такой консенсус все же не защищает повесть «Ленинград» от эмоциональных (и, на мой взгляд, явно несправедливых) реакций, а возможно – прямо их провоцирует. С последним тезисом Игорь Вишневецкий вряд ли бы согласился (он склонен вписывать подобные отклики на его книгу в контекст «общественной дискуссии об отношении к советскому»); мне, однако, видится здесь прежде всего указание на то, что блокадная тема остается зоной аффективной сопричастности.
Подчеркну: речь не идет об опыте семейной причастности к блокаде; собирая материалы для этой части книги, я искала свидетельства тех, чьи семьи
В подобных нарративах аффект сопричастности может мотивироваться ленинградской идентичностью – как в пронзительном тексте, который я получила по электронной почте в ответ на объявление о поиске респондентов для устного исследовательского интервью: