Такая риторика постоянного возвращения к уже сказанному, семантического опустошения ритуальных формул и одновременно их телеологической возгонки, призывов сконцентрироваться и в то же время не думать о себе – своего рода риторика «заговаривания боли» – неоднократно описывалась; но мне хотелось бы акцентировать то, что, на мой взгляд, в данном случае является смысловой опорой подобных конструкций, – удостоверение особой связи с умершими. Они присутствуют непосредственно «здесь» (ср. рефрен в начале текста Берггольц: «Здесь лежат ленинградцы. / Здесь горожане…»), «под гранитной броней» и отвечают на молчание молчанием:
это стихотворение Леонида Замятнина (1937–1996) цитируется в брошюре, выпущенной уже в начале «перестройки» (Петров, 1986: 56), но, пусть менее явно и ярко, ощущение соприсутствия тех, кто здесь похоронен, сопровождает, пожалуй, все тексты о Пискаревском кладбище. В ситуации сверхзначимости поминальной скорби и при этом отсутствия погребальных обрядов перехода, несовместимых с материалистическими представлениями о смерти, работа памяти и горя понимается не как прощание, а как
Живые принимают личную ответственность за бессмертие мертвых. Это непосильное бремя инструментализируется через метафоры коллективной памяти и персонального воспроизводства подвига («Обнажите головы! Не дайте погаснуть вечному огню! Это зависит только от вас, несущих эстафету павших героев» (Памятник героическим защитникам Ленинграда, 1962: 7)), однако при внешней рациональности и понятности речь идет о процедурах, которые принципиально невозможно осуществить, – нельзя жить чужой жизнью и нельзя помнить о тех, кто не назван. По сути, именно об этом сообщает суггестивный текст Ольги Берггольц:
Как точно замечает Лиза Киршенбаум, Таня Савичева – фактически «единственная известная „поименованная“ жертва блокады на Пискаревском» (имеется в виду, что в музейную экспозицию мемориала включены копии страниц из ее дневника; четырнадцатилетняя Таня Савичева умерла от дистрофии уже в эвакуации, в Горьковской области, и была похоронена там же) (Kirschenbaum, 2006: 206). Но нарратив о Пискаревском кладбище предполагает, что – иррациональным образом – ни одно имя не будет предано забвению (и, следовательно, лишено бессмертия):
Родина! <…> Память твоя ясна и благородна. Ты навеки оставляешь в сердце своем имена своих сыновей и дочерей, отдавших жизнь за тебя. Материнское сердце не забывает ничего (Памятник героическим защитникам Ленинграда, 1962: 15), —
очевидно, что эта мифологическая фигура сверхматери (в то же время являющаяся всего лишь персонификацией государства) замещает христианские представления о личном бессмертии и личных отношениях человека с Богом. Мы видим здесь, как безупречно рациональная утопия, не справляясь с переживаниями скорби и страха смерти, отступает перед языком сакрализации, однако не исчезает из поля видимости.