У меня становился ком в горле: то есть я понимала, что у меня это начинает вызывать слезы. То есть это боязнь – заплакать. Нежелание плакать. <…> И получалось, что включался такой барьер – вж – не хочу… Совсем нырять туда не хочу, сейчас у нас все хорошо, мы живем в другое время, у нас все отлично и все хорошо. Какая‐то защита такого рода срабатывала. <…> И ощущение, что ты… что ты не хочешь сильно это впускать, потому что боишься <…> что будет больно. <…> То есть только не чувствовать, только не чувствовать, только не думать об этом… То есть вытеснить за пределы… <…> То есть нет места эмоциям (МК).
Так или иначе, сами интервью, как правило, приобретали ярко выраженный аффективный заряд; случалось, что говорящие едва сдерживали слезы.
Для понимания «языков аффекта» мне представляются очень значимыми моменты, когда беседа, казалось бы, выходила за предложенные мной тематические рамки. Почти все респонденты так или иначе упоминали (а нередко и рассказывали вполне развернуто) о страданиях, с которыми сталкивались их близкие во время Второй мировой (Великой Отечественной) войны – в эвакуации, в оккупации, на фронте. Многие говорили о голоде, очень многие – о послевоенном молчании фронтовиков, об их нежелании нарративизировать свое военное прошлое, вплоть до открытого требования к домашним не трогать этой темы. На мой взгляд, такие рассказы – важный результат исследования; я интерпретирую их не как повествовательные сбои, а как прояснение контекста, в котором воспринимались (или воспринимаются сейчас) блокадные образы. В этом смысле метафора «увеличительного стекла», которую использует, говоря о блокаде, Игорь Вишневецкий, возможно, оказалась бы близка и другим моим собеседникам.
Когда начинаешь говорить про блокаду, то блокада оказывается в воспоминаниях такой точкой, куда стягивается куча вещей, связанных с войной. Например, сейчас я чуть не приписал блокаде кусок из воспоминаний моей мамы про то, как она ходила с моей бабушкой <…> получать по карточкам хлеб. И если там был довесочек – то есть не удавалось сразу отрезать, там, сколько там нужно грамм, – то ей его разрешалось съесть по дороге домой, и она очень надеялась на то, что это получится. <…> Очевидно, что это история не про блокаду. Но <..> я чуть было не рассказал ее как блокадную историю. <…> Вот все воспоминания, связанные с военным голодом, с бомбежкой, с налетами, со всем этим – оно стягивается, конечно, к блокаде, потому что блокада была в советском детстве единым символом всего вот этого вот (КС).
Контекст Великой Отечественной войны здесь, бесспорно, является доминирующим, но не единственным. Называется (хотя, как ни странно, не часто) и другой значимый для позднесоветских лет контекст – «холодная война», гонка ядерных вооружений: