В брошюре 1986 года Пискаревское кладбище уверенно называется «священным местом». Но и в более ранних текстах молитвенная сосредоточенность, к которой призываются посетители мемориала, или сама риторика добровольной жертвы («они добровольно обрекли себя на тяжкие лишения и остались в строю защитников колыбели Октября» (Петров, 1977: 52)), безусловно, заимствуются из религиозных практик. Собственно, план Пискаревского кладбища (Памятник героическим защитникам Ленинграда, 1962: 26–27) вполне соответствует трехчастной структуре православного храма – от притвора (его функцию выполняют пропилеи) до иконостаса, форму которого повторяет стела с барельефами и текстом Берггольц. Я далека от мысли, что архитекторы мемориала копировали храмовую структуру намеренно (строго говоря, они просто придерживаются тут «классических» принципов организации открытого пространства), и тем не менее это сопоставление отчетливо показывает, как устроено и что представляет собой позднесоветское сакральное. Глухая (хотя и относительно невысокая), испещренная буквами стена на том месте, где располагался бы выход в алтарную часть, делает видимой герметичную и автореферентную природу этого сакрального опыта.
В своей книге «Небожественное сакральное» Сергей Зенкин подробно разбирает работу Эммануэля Левинаса «Тотальность и бесконечное», опубликованную в 1961 году – примерно тогда же, когда было открыто Пискаревское мемориальное кладбище. Левинас размышляет о «безликих богах», которые вторгаются в европейскую культуру с эпохой Просвещения и укрепляют свои позиции по мере дехристианизации. «С деистским божеством просветителей, – комментирует Зенкин, – невозможна личностная коммуникация, и в этом оно парадоксально сближается с архаическими божествами» (Зенкин, 2012: 306). Сакральное в этом случае воспринимается не как лицо, а как «среда, в которую все погружено», что делает нереализуемым опыт встречи и диалога с Другим – речь может идти лишь о герметичном и непрерывном пространстве подобий, закрывающем доступ к подлинной, непредсказуемой, радикальной инаковости; бесконечность, как настаивает Левинас, подменяется тотальностью (Там же: 306–307).
Канонические нарративы о Пискаревском кладбище конструируют именно такое пространство тотальности, замыкающее аффект на самом себе, обеспечивающее встречу молчания с молчанием, – пространство, суггестивно утешительное и одновременно герметичное в том смысле, что для мертвых тут нет возможности выхода, а для живых – возможности ответа. При этом настойчивая апелляция к «помыслам о грядущем», особое смещение фокуса, которое размывает субъектность и позицию «здесь и сейчас» и побуждает увидеть мемориал «взглядом из будущего», – позволяют предположить, что подобное символическое пространство в каком‐то смысле симметрично пространству далекой коммунистической утопии. Сакрализация прошлого связана с сакрализацией будущего, и в данном случае это, возможно, подразумевает, что Пискаревскому кладбищу присваиваются не только коммеморативные функции: образу вечной жизни, с которым соотносятся представления о коммунизме, нарратив о Пискаревском кладбище противопоставляет образ вечной смерти. Впрочем, и то и другое в позднесоветском контексте означает бессмертие.
3. Пискаревское мемориальное кладбище в воспоминаниях респондентов
Как выглядело Пискаревское мемориальное кладбище с точки зрения «обычных» советских посетителей? Каким был реальный опыт – или, точнее, реальные опыты – нахождения в этом пространстве?
При помощи материалов, собранных в ходе исследования, я намереваюсь не столько предложить исчерпывающие ответы на эти вопросы, сколько обозначить проблемное поле. Основные источники тут – полуструктурированные устные интервью, взятые у 20 анонимных респондентов. Нужно оговорить, что преимущественно моими собеседниками стали образованные горожане, в значительной части – представители интеллектуальных профессий. Этот факт, безусловно, задает определенные рамки интерпретации полученных свидетельств. Нельзя исключить, однако, что именно такой состав респондентов позволяет иметь дело с особым навыком вербализации уникального и в то же время
При этом среди респондентов – люди разных возрастов (1946–1980 г. р.) и разных политических убеждений. В их числе почти нет ленинградцев-петербуржцев, чьи семьи пережили блокаду: единственное исключение – АЗ, имевший отношение к организации экскурсионных поездок на Пискаревское кладбище и любезно согласившийся поговорить об этом со мной. Двое информантов выросли в семьях, успевших эвакуироваться из Ленинграда до начала блокадных событий; еще четверо – в семьях, переехавших в Ленинград или Ленинградскую область уже после войны. По преимуществу же респонденты в интересующие меня 1960–1980-е годы жили не в Ленинграде, а в других городах – Москве, Ростове-на-Дону, Белгороде, Нарьян-Маре, Кривом Роге, Краматорске, Махачкале.